Помолчал владыка. Осторожно сдул севшую на усы пчелу и, открыв глаза, как бы удивился, что гости все еще здесь.
— Паки вам молвлю: мне ведомо все. Мир вам, господин председатель.
— Владыка, нам нужно ваше решение.
— Оно будет, сын мой, своевременно. Сказано в писании: «Не вступай на путь, не спросив отца твоего». А мой отец там, — показал глазами на небо.
— Владыка, неужели вам не все еще ясно!
— Сын мой, не в многословии истина. Идите с миром. Бог не допустит решения поспешного.
— Заупрямился чертов петух, — ругался председатель, отъезжая от дачи архиерея. — Сегодня же пошлю подробнейшую телеграмму Керенскому.
В это время архиерей позвал своего секретаря и спросил:
— Ты, отче, должно внимал словам председателя? Так составь новую телеграмму министру Керенскому, потверже и пообширнее.
5.
Во дворе Бориса Лукича жизнь текла как в родном Рогачеве до находки золота в Безымянке, будто революция, пасека дедушки Саввы, Сысой были сном. Рассвет прогонял сновидения и оставались те же коровы, стирка белья, колка дров, тасканье воды для поливки огорода, и еще — тоска ожидания: где же Борис Лукич? Что ж он не едет?
Вчера отпросилась у Клавдии Петровны и сбегала в село Луговое. Нашла амбар, где сидели рыбаки.
— Сестричка? Здорово живешь! — узнал ее рыжий. — Устроилась как?
— Спасибо всем вам, живу хорошо. Вот гостинец вам от меня. — Просунула сквозь узкое слуховое окошко две лепешки и кусочек свиного сала да щавеля молодого, что нарвала по дороге. — А как вы живете?
Конечно, какой гостинец — две лепешки на шесть мужиков. Но это забота, внимание. Пятнадцать верст прошла Ксюша, чтоб гостинец вручить. И надо понять — откуда беглой девке взять гостинец побогаче.
— Спасибо тебе, — сказал рыжий, принимая лепешки и сало. — А живем лучше не надо, и хуже вроде бы некуда. Стены крепки, не сбежишь, бабы приварок приносят, от этакой жизни до того раздобреем, что под шестком и зима пройдет…
Дрогнул голос у солдата.
— Не кручиньтесь. Борис Лукич в город уехал, вас выручать. К самым наиглавнейшим.
— Эх, сестричка, нет для крестьянина правды. Я где-то такое слыхал: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой».
— Это раньше так было. А сейчас революция прб-шла. Лукич сказывал, наш будет верх. Он как приедет — махом сюда прибегу. Прощевайте.
Бежала домой, в Камышовку, с надеждой, что под навесом стоит еще не остывший с дороги хозяйский конь, а Борис Лукич, уставший, конечно, но довольный поездкой, сидит на крылечке или возле окна с газетой в руках и все позади, И рыбаки уже на свободе.
Нет, не было под навесом коня, не было хозяина на крылечке. Тоска гнала Ксюшу за ограду хозяйского двора. На народ. В магазин. Там у Ксюши есть за прилавком свое место. На полках всякая мелочь: нитки, крючки, пуговки, махорка. Приказчик Евлампий в темно-бордовой рубахе, подпоясанной вязаным ремешком, говорил с улыбкой:
— Здравствуй, здравствуй, бабуся, у внучка зубок-то прорезался? Вот ему леденец на зубок от нашего, значит, общества потребителей. Чего прикажешь? Сахарку? Рафинаду? Песочку? Полфунта? Изволь.
Взмах — и в пальцах Евлампия появляется аккуратный фунтик, свернутый из старой бумаги. Еще взмах — и в фунтик течет из совка струйка сахару, и он уже на весах.
— Ровно полфунта, бабуся. Еще что прикажешь? Спасибо за покупочку, приходи к нам почаще.
Всем-то Евлампий умел угодить. Казалось, отвешивал он не сахар, а крупицы человеческой радости и, получив свою долю, радовался покупатель.
«Есть же хорошие люди на свете, — думала Ксюша. — Шибко неловко жить, когда в груди холодит».
— Евлампий, от Бориса Лукича весточки не было?
— Нет, Ксюша, нет. Он же уехал совсем недавно, а дел в городе — у-у сколь: и с кожевенным заводом о кожах потолковать, и со складами разными о товарах… — и обернулся к вошедшей в лавку жилистой молодайке. — Добрый денек, Таисия. Прошлый раз ты платочек просила. Достал. Привез. Такие прежде только царица носила… — и выхватил откуда-то снизу синий, в мелкий горошек платочек, раскинул на прилавке, как парчу золототканую развернул. И осекся: желта молодайка, не до платка ей сейчас.
— Письмо получила? — догадался Евлампий.
— Письмо, — чуть слышно прошептала Таисия и достала из-за пазухи холщовую тряпку. В ней завернут кусок от старого сарафана. Внутри третья одежка — лоскут от сатина. К христову дню для украски икон берегла молодайка розовый новый лоскут, да остался бог без подарка.
В семи сундуках, за семью замками-печатями прячут в сказке народную долю. Нет и не было у Таисии сундуков. Только три лоскута нашла в старой укладке и в них завернула свою судьбу. А для верности положила за пазуху.
— На… прочитай… — Напряженно ждала, пока Евлампий раскрывал письмо. За прилавок схватилась, чтоб не упасть.
Дед из заозерного краю да две бабы с напольной обступили Таисию. Может, в письме и о их солдатах найдется словечко.
«Во первых строках, — читает Евлампий, — кланяется любезной супруге Таисии Зиновьевне муж ее Василий Карпович и желает ей…»
— Слава те господи, жив! — закрестилась Таисия.
— Слава те господи, — закрестились односельчане, думая о своих солдатах.
«Еще кланяюсь дяде нашему… еще кланяюсь тетке нашей… еще кланяюсь свату нашему», — продолжает читать Евлампий.
Кивает согласно Таисия каждому слову. От мужа письмо! От живого! Благодарные слезы текут по щекам и серыми пятнами застывают на холсте сарафана.
«…Ранило меня шибко», — продолжает Евлампий.
И эта тревожная весть не омрачает радости главного.
— Слава те господи, жив, — шепчет Таисия.
«…Лицо покарябало шибко и ногу оторвало напрочь, повыше колена».
Ксюша вскрикнула тихо, отступила к стене.
— Слава те боже, хоть не убит, — продолжала креститься Таисия, посылая благодаренье за мужнину жизнь. Где-то вдали неясно мерцала надежда на скорую встречу. Растерянная улыбка чуть тронула губы Таисии и погасла. Вслушиваясь в себя, она старалась вспомнить последнюю фразу письма. — Ногу? Пошто так? Ты, может, неверно прочел?
Запинаясь на ровном полу, идет вдоль прилавка и опять повторяет:
— Может, неладно прочел? Может, не напрочь оторвало?
— До дома дойдешь?
Обняв за плечи Таисию, Ксюша вывела ее на крыльцо.
— Дойду, моя милая, — качнулась… еще раз качнулась. Пошла.
Часто приносят грамотею Евлампию письма фронтовиков и плачут матери, жены, невесты солдат, принесшие письма! Жив! Цел! Плачут от радости. Что только не думалось по ночам — и вдруг на тебе, жив! Невредим!
Чаще приходят другие письма. Ранен… Газом травило… Убит… Тут бывает замертво падает на пол жена; белый свет меркнет для матери. Душно Ксюше от близости горя, будто в Рогачево не приходили письма с войны. Будто там не читали их вслух. Видно, Ксюша в Рогачево иной была. Глаза ненасытнее стали и зорче. Слух обострился. Возмужала, повзрослела Ксюша.
Проводив Таисию, задумалась она и тут услышала, кто-то тихо сказал:
— Мне бы махорки…
Вскинула голову. Перед ней на крыльце стоял тот самый парень, что встретился ей в степи, что недавно провожал ее от колодца до ворот. Он празднично одет, причесан и улыбался Ксюше чуть виновато. Такое же виноватое и вместе с тем празднично-счастливое лицо было и у Михея, когда он рассказывал Ксюше про жизнь, про свою к ней любовь.
Ксюша сразу все поняла и зарделась.
— Пойдем. Ярославская есть, бийская… или тебе полукрупки?
Парень молчал, а зайдя в лавку, показал на полку: ту, мол. Палец его непрокуренно чист, и сердце Ксюши учащенно забилось, не за махоркой пришел парень в лавку. Подала ему бийской.
— Я не здешний. До нашей деревни отсюдова двадцать верстов, — ни с того, ни с сего сказал парень.