— А сюда за махоркой бегашь?
Насмешка сорвалась не со зла. Но недавняя праздничность слиняла с лица у парня. Повернулся и вышел. Ксюша за ним:
— Слышь, ты копейку сдачи забыл.
— Неужто…
Так и остались стоять на крылечке: Ксюша на верхней ступеньке, парень на нижней.
— Ты скоро махорку-то выкуришь? — спросила без лукавства, и оба рассмеялись.
— Да ежели поднатужусь, к утру… свечеряет, может, выйдешь к воротам? Я вечор тебя ждал…
Сердце счастливо щемит от теплого взгляда пригожего парня. Только это все ни к чему. Свое сердце изранено, так не велит играть чужим.
— Ты лучше домой поезжай. Дома, поди, работы полно, а ты… по махорку ездишь. Встречаться нам боле не надо.
«Встречаться не надо?! Жеманится али другой у нее на примете?» — Парень, может, впервые в жизни ощутил и пригожесть свою и статность. Впервые почувствовал силу, чтоб сокрушить любого соперника. — «Все одно ни обойти меня, ни объехать. Эх, лапушка, как тебе это высказать?»
Не найти нужных слов. Только и сказал тихо:
— К воротам вечор выходи…
Ответа не слышал.
— Ксюшенька, огород поливать пора, — раздался голос Клавдии Петровны.
6.
…После дня ожидания вестей от Бориса Лукича хорошо выйти на берег широкого озера, ощутить босыми ногами тепловатую вязкость влажного ила. Ксюша неторопливо шла к воде, неся на коромысле деревянные бадейки, и слушала шелест камышей. Кажется, кто-то то ли зовет, то ли сказку нашептывает. Бывалые говорят: так тихо русалки поют на утренней зорьке. Но сейчас вечереет. Старики уверяют, так лебедь, оставшись один, тоскует, зовет свою лебедицу. И тут послышался человеческий голос. Ксюша присела от неожиданности и, приглядевшись, увидела Васю. Засучив портки выше колен, он стоял в камышах с удочкой и тихо, без слов, не по-мужичьи тонко, тянул бесконечную песню без слов.
Услышав шум, Вася насторожился и, втянув голову, оглянулся.
— Это я. Как ловится рыба?
Испуг сошел с лица Васи.
— Ты?.. Двух карасишек поймал…
Вася чуть подосадовал, что нарушили его одиночество, а после даже обрадовался возможности услышать людскую речь. Оставив удочку в озере, вышел на берег и сел на траву недалеко от Ксюши.
— Ты какая-то сумная нонче. Приболела, никак?
— Родину вспомнила. Никак забыть ее не могу. Оглянешься: тут все плоско, недвижно. Воду увидишь — и не поймешь, то ли речка это, то ли болото. Деревья только мертвыми в стенах лежат, да дрова… А у нас, Вася, если речка, так речка, за сотню шагов услышишь, как она скачет между камнями. А деревья у нас — пихты, кедры, березы — в комле не обхватишь; в ветер качаются, шумят, как ваши вот камыши, только по-своему, громко. А в ясный день? Притихнут, посветлеют, будто принарядятся ну прямо гостей ждут к себе.
В голосе у Ксюши нежность.
— А какие снега там — под крышу навалит, а то и с маковкой занесет. Снег мягкий, хлопьями валит и валит, будто бабочки большущие кружат… Там у меня, Вася, и друзья остались. Я с ними золото мыла на прииске.
— С друзьями куда как хорошо, — отозвался Вася.
— Я их часто во сне вижу. Они к себе зовут, в горы, в тайгу, к ним на прииск. А еще, — голос Ксюши вдруг посуровел, — враги у меня там остались. Мне с врагами надо расчет свести.
— А у меня нет врагов.
— Как же нет, ежели все тебя обижают!
— Обижают-то все, да только ведь не по злу, не по вражде. И выходит, нет врагов у меня.
— А меня враги пуще родины, пуще друзей тревожат. Сбежала б сейчас, начудила, может, голову там сложила. но уж врагам бы потеху устроила… Да слово дала Лукичу— здесь его дожидаться. А слово хуже решетки. Ту разрезать можно, сломать, а слово разорвешь только с сердцем. Эх, Вася, — положила руку на грудь, — сколь тут всякого, аж распирает, а высказать некому.
— А ты мне расскажи.
— Ты не подружка, не мать… Итак поди, наговорила лишку.
— Ты на людях живешь, а на людях можно и грусть излить, и горем своим поделиться. Вот, к примеру, сейчас я одно тебе говорю, другое подумаю про себя и вроде махину тебе рассказал, и на душе стало легче. А вот ежели один… векуешь один… И слышишь одну волчью песнь на степи. Так закусишь кулак от тоски и очнешься, когда с бороды кровь закапает. Ты, Ксюша, после мамки моей, первая по-людски со мной говоришь, так за это одно я в ноги тебе поклонюсь.
— А пошто ты, Вася, пужливый такой. Силищи в тебе много, а вот духу мужичьего не хватает.
— Мать у меня на глазах убили. С тех пор я душою дрожу. Слова ее последние слышу: «Васю не бейте… Васю оставьте живым…»
— И давно это было? Прости, што тревожу.
— Ниче… Тебе это можно…
И все же не сразу ответил Вася. То ли года считал, то ли волнение унимал?
— Двадцать два года прошло. Здесь, в Камышовке, ее и убили, насупротив церкви, насупротив той избы, где ты теперь живешь. В праздник, в аккурат на осеннего спаса. Тяжело ворошить такое в душе, а надо. Одному эта ноша с годами все тяжелей. Мы под окнами Христа ради просили. Праздник. Подвыпивших много. Подавали куда те с добром, да тут… баба одна закричала на мать: «Потаскуха. Воровка, сарафан мой украла с забора…» В другой бы день разобрались — сарафан-то ветер скинул с забора, — а тут пьяные… Батогами забили. Мне тогда было восемь годков. Три дня на холоду в камышах пролежал. С тех пор, Ксюшенька, я не то што пужлив, бояться-то не боюсь, а душа все дрожит.
— Ты такой сильный, Вася, и работящий. Тебе б землю пахать.
— Не трави. Бывает неделями землю вижу. Да кто меня в обчество примет… — засадил пятерню в волосы. Они, как отава, густы, только не зелены. Как отаву рванул.
— Вишь ты, Ксюша, какое дело… Мать-то моя, слышь… девкой была…
Ни вору, ни насильнику, ни убийце нет в русском языке столько обидных, брезгливо-ругательских прозвищ, как девкину сыну: крапивник, базарник, пяташник, подзаборник, паскудник, ублюдок. Это из самых «ласкательных». Все смывалось временем: лжесвидетельство, вымогательство, лихоимство, даже кровь, конокрадство. Только девкин позор оставался пятном на всю жизнь.
Чуть не вскрикнул Вася, увидя, как гримаса брезгливости искривила Ксюшины губы. Будто попала в грязь и сразу отодвинулась непроизвольно.
— И ты-ы-ы, — протянул, вздыхая, Вася и замолчал. Это негромкое, постепенно затихшее «ты-ы-ы» прозвучало для Ксюши укором, нестерпимым криком угасшей надежды. Все поняла Ксюша и попыталась переломить себя, придвинуться к Васе, сказать ему теплое слово, по-дружески положить ладонь на плечо. Не сумела переломить себя:
— Я, Вася…
— Что, Ксюша?
— Ты знаешь… — и оправдаться нет слов.
— Не можешь соврать? Гха-а, гха-а, гха-а.
Вася гхакал-смеялся, закинув голову и закрывши глаза, словно слушал собственный смех. «Кадык под коричневой кожей бился мышонком. Но постепенно в гхаканье зазвучала боль тяжелой потери. И слеза скатилась по шершавой щеке.
— Эх-х-х… Всю жизнь грезил запросто… посидеть с мужиком… да хоть бы и с бабой… Как медведь-шатун… Все от меня… Даже собаки… Мерещилось — ты добрее других… Морщишься? Рожу кривишь? Эх, как ладно бы было, если б другие только рожу кривили… — Помолчал. И вдруг вскочил. Выкрикнул с каким-то остервенением — Живой же я!
Что хотел сказать Вася последним выкриком, Ксюша не поняла, но вспомнила рассказы о том, как Вася часами скрывался в кустах или в траве у огородов, глядя на полющих девок. «С тоской», — говорили одни. «Что твой зверь», — уверяли другие. «Он Фроське кривой земляники принес — кавалер», — хихикали третьи.
И никто в деревне не знал, а сказать бы ему, не поверил, что Вася влюблялся, как влюбляются прочие парни и мужики. Только издали. Зато, оставшись один где-нибудь в степи, по ночам, целовал девок во сне с такой силой, что бывало, с губ кровь сочилась.
А какие слова говорили они ему. Как ласкали его. Но только во сне или в тумане забытья.
После таких ночей могильно тоскливой была тишина его одинокой землянки. А хуже того, если ветер завоет иль волк.
— Я, Вася, пойду. Хозяйка, поди, заждалась. Спокойного сна тебе.