— Ушла. Здесь работаю. И зазря вы Бориса Лукича ругаете. Он шибко хороший. За народ болеет аж страсть — с утра до ночи. Вы-то как очутились здесь?
Можно и отшутиться или сказать: «Революцию делаем», — вот и все. Вначале Вавила так и хотел сказать, но неожиданно изменил намерение. Отложив надкушенный огурец, стал подробно рассказывать о хождении по селам, о выступлениях на митингах, о ячейках большевистски настроенных крестьян, что удается оставить в селах после себя.
— В деревнях нам ночевать нельзя. Иван Иванович не остерегся, пришел на прииск средь белого дня, а к ночи исчез, и куда его увезли, не знает никто. На словах у нас будто свобода.
И вспомнилась Ксюше пасека Саввы. «Николашку будто спихнули, слыхал, — рассказывал Савва, — а свободы вот не видал. Врать не буду».
Рассказывал Вавила и следил за каждым Ксюшиным жестом, за каждым движением ее губ и бровей. «Была ты нашей помощницей, другом, когда в шахте Михея убило. Хозяйкой прииска, пыталась не то заигрывать с нами, не то и вправду дружить. Мы в деревне за каждого человека бьемся, и кто тебя знает, может быть, снова станешь помощницей? Узнать бы подробнее, почему сбежала с Сысоем? Почему ушла от него? Но лучше пока не касаться убега».
— Так вот, Ксюша, работаем на революцию и ищем по селам товарищей. Ты на прииске, когда забастовка была, нам иногда помогала…
— А как же! Только я в толк не возьму: был царь — ты против царя шел. Сбросили царя — и настала свобода, как сказывает Борис Лукич, народная власть. Зачем же тебе еще революция? Эх, есть захотелось… Отломи мне, дядя Егор, еще калача да огурчика дай.
— На, угощайся. Сво-бо-да! Неужели ты не слыхала, што в селе Луговое у попа в амбаре сидят мужики и…
— Свободу нюхают, — добавил Вавила.
Ксюша знала Вавилу шутником, балагуром, а тут услышала в его голосе зло. Таким же голосом он с Ваницким спорил. Но сейчас-то Вавила не прав. Борис Лукич сказывает…
Поведала Ксюша, что луговские мужики хорошие люди, они ее накормили, дорогу ей указали, их судьбой сейчас занимаются многие.
— Борис Лукич сам в город ездил и письмо написал самому-самому главному в Питер. И попадет попу Константину, штоб правду не нарушал. Я вот как зла на попа Константина — и то жалко станет, как шибко его накажут.
— Ты нам расскажи, как в Камышовке люди живут?
— Обычно.
— Как так обычно? Кулаки есть? Бедняки, фронтовики, недовольные? У вас же заготовительная контора Ваницкого. Неужели ничего не приметила и живешь с заткнутыми ушами и закрытыми глазами?
— Я? — даже на колени привстала Ксюша и надкусанный огурец отложила. Возмутили слова Вавилы, а крыть-то нечем. Призналась себе, что и правда не видит людей. Разве что в лавке. Но хотелось хоть чуть оправдаться. — Нам Борис Лукич газеты читает. Про войну. Ох-ох, сколь сил надо, чтоб немца побить. Большаков каких-то шибко ругает. Прямо не люди они…
— А кто?
— И сказать не могу. Вот увидела б и сразу узнала. Лохматые… морды злые…
Вавила от души рассмеялся.
— Ты на меня посмотри, на Егора.
— Ты што, за большака себя выставить хочешь? С другими шуткуй. А вас-то не первый год обоих знаю. А все же свобода пришла еще не для всех, — и рассказала про Васю. — Хороший он, а его травят на селе. Как подумаю про него, так жалость берет, приласкала бы его, словно брата, а подойдет и брезгую им, как лягушкой.
— А ты говоришь, живем как обычно, — укорил Вавила. — Помнишь, Ксюша, на Богомдарованном мы создали комитет? Таких бы людей нам в Камышовке найти, как Федор, Михей. Не забыла Михея? — говорил и торопливо укладывал в мешок остатки хлеба, два огурца…
— Такое не забывается.
— А ты забыла, почему он погиб. И клятву нашу забыла. Михей-то тоже был большевик. Не веришь? Вот честное слово даю.
Распрощались. Ушли. Обещали скоро зайти в Камышовку. Обещали, если будут на прииске, передать от Ксюши привет. Всем, всем — и товарищам, и тайге. Ксюша долго смотрела им вслед.
Вспомнился веселый, работящий Михей, первый на селе гармонист, первый парень, что сказал Ксюше робко: может, вместе, одной дорогой пойдем? На всю жизнь?
И он большевик?
Уже за озером Егор спросил Вавилу:
— Слыхал Ксюхин рассказ про Васю?
— Отстань, Егор Дмитрия.
— Нет, не отстану. Лушка придет крестить, а поп ее спросит: кто у сына отец? Што Лушка попу ответит? Мать-то девка, а сын подзаборник. Закон на коне не объедешь. Денег, скажешь, нет на женитьбу. Слышь, друг, прислал нам Петрович двадцать рублев на харчи. Ужель мы с тобой на харчи не заробим? Не веришь ты в бога и к попам не хочешь ходить — не ходи, а на Лушке женись по закону. Ты все грезишь: революция скоро. Я не спорю с тобой, может, и скоро. И по селам с тобой хожу, и на митингах выступать научился. Не меньше тебя революцию жду, а все же на Лушке женись, покеда не поздно. Поспорим на завтрашнем митинге с эсерами, да и дуй не стой прямо на прииск… Ну, конешным делом, и я с тобой.
5.
Июньская ночь короче воробьиного шага. Смежил глаза на закате, чуть всхрапнул и — рассвет. А на рассвете, после тяжелого трудового дня, спится так сладко, что «хошь режь, как говорят в Рогачево, хошь живьем тащи в речку».
Разметалась Лушка во сне на подушках и от толчков, от побудки только урчала вполголоса, как закипающий самовар.
— Проснись ты, проснись, тебе говорят, — будит кто-то. Хоть сон и глубок, но Лушка соображает, что до начала работы есть еще время малость поспать.
— Да проснись, наконец! Вавила ждет.
— Ась?! — сразу сбросила одеяло и села, опустив ноги с топчана. Глаза огромные, будто и не спала. Аграфена рядом, седая, худущая. Стекла в окне чуть синеватые.
— Где Вавила?
— Тише ты, оглашенная, — оглянувшись на дверь, Аграфена прикрыла ладошкой рот Лушки. — Ну и спать здорова… — Тут и сказала, как говорят в Рогачево — Хошь тут тебя режь, хошь на речку живьем тащи.
Лушка сомкнула веки. Про Вавилу, конечно, приснилось, как снилось вчера и каждую ночь. Подпиленным деревцем повалилась опять на подушку.
— Как угорела, — ругнулась Аграфена. — Тебе говорят, Вавила ждет.
Тут уж Лушкин сон, как метлой смело.
— Где?
— За поскотиной.
— Так чего ж ты молчишь? — метнулась к двери. Аграфена остановила.
— Сарафан хоть надень. Да меня подожди, вместе пойдем.
— Ни… я быстрее одна, — торопливо накинула сарафан и, открыв дверь, уже на ступеньках, обернулась к Аграфене. — Да где же Вавила?
— У рогачевской поскотины.
Придерживая руками живот, Лушка пыталась бежать, но тяжел живот. Не бежала, а семенила босыми ногами. И каждый пень, каждый поворот дороги, бугор напоминали про Вавилу.
Тут он сидел на корточках и помогал жучку переплыть море-лужу на сухом тальниковом листке. Странным тогда показалось такое занятие.
У той вон пихты он рассказывал ей про остров, где живут одни мужики, и не поймешь, откуда они появляются. Проснешься, а рядом новый мужик, — говорил Вавила.
«Звонарь», — думала тогда Лушка. А догадалась совсем недавно: остров, где одни мужики, — это мужская тюрьма.
Ох и длинная нонче дорога. А с Вавилой, бывало, шла, аж досада брала — до чего коротка.
«Почему у поскотины ждет? Мог бы поближе. Знает же, не могу идти быстро, на сносях. Ох, мужики… У этой пихты он меня за руку взял… и пиджак на плечи накинул. Тут… ладно, что вспомнил хоть. А я-то люблю его… Ну как дура…»
На глаза навернулись слезы.
— Лушка!
— Ась? — остановилась и в полумраке тайги, за пихтовыми ветками разглядела лицо Вавилы. Похудел-то — страшно смотреть. Кто его там покормит. Забыв про живот, кинулась в пихтачи, добралась до Вавилы и, не в силах сказать что-нибудь, уткнулась в грудь мужу.