Борис Лукич задыхался от гнева. Сысоя изумило его недогование.
— Не снасильничал, а законнейшим образом выиграл в карты. Что вы не знаете, что девок воруют, на полушалки прельщают? Быль молодцу не в укор. Другие поиграют и бросят, а я не бросил. Сейчас вот только уговаривал ехать обратно. В Сибири… Да что там в Сибири! Мне недавно один господин прочитал сочинение господина Лермонтова, как в Тамбове чуть ли не губернатор жену свою в карты продул. Барыню! Уф-ф… Борис Лукич, я, честное слово, невесть что подумал. Аж бросило в жар.
Сысой считал инцидент совершенно исчерпанным и решил, что неплохо пропустить с дороги рюмашку-другую наливки, отведать пирожка.
— Ехал я, торопился, Борис Лукич, даже не успел пообедать. — Приподнялся на стуле, ожидая приглашения в столовую, но Борис Лукич ударил его по щеке и захрипел:
— Вон отсюда, мерзавец!
Упавший стул загрохотал по полу.
Сысой выбежал на улицу. Не так горела щека, как душа. «За что он меня? Н-нет, Борис Лукич, это тебе просто так не пройдет. Не будь ты седым, так бы и двинул тебе кулаком под вздох…»
Борис Лукич громко рассказывал матери:
— С партийным поручением приехать посмел! Он у меня в тюрьме насидится, а из партии такого… Поганой метлой…
3.
Весь вечер не мог успокоиться Борис Лукич. До полуночи шлепали туфли по полу маленькой комнаты.
И Ксюша ворочалась с боку на бок. Маячил перед глазами самодовольный, щеголеватый Сысой.
Стараясь не шуметь, вышла в сени, потом на крыльцо. Над селом висела гнетущая тишина душной ночи. Даже собачий брех звучал приглушенно. Зябко поежившись, Ксюша прильнула боком к стойке крыльца и притихла. Сысоев приезд ощущался, как липкая грязь, которую трудно отмыть. Потому-то и зябко в душную ночь.
Вспыхивали зарницы. При их вспышках крыши походили на горы. Родные горы.
— Ваня, милый, родной, если б вернуть невозвратное…
Вышла хозяйка. И она почему-то сегодня не спит! Подошла к комнате сына, спросила:
— Хочешь, я чаю тебе принесу?
— Пожалуйста, мама.
Скрипнула дверь. Это Клавдия Петровна зашла к Борису Лукичу. Долго потом слышался их взволнованный шепот. Что он говорил, Ксюша не слышала, но нутром понимала: говорили о ней.
— Нужно, Боренька, спать. Давай я тебя поцелую, перекрещу. Ты вот не веришь в бога, а молитва на ночь хорошо помогает.
— Мне не поможет, мама.
Когда в комнате Бориса Лукича два человека — ходить уже негде. Борис Лукич сел на постель, усадил С собой рядом мать, обнял ее за плечи, как обнимал в детстве, когда душило детское горе.
— Революцию, мама, должны делать честные души и чистые руки. А у нас Сысой — насильник, мерзавец, разъезжает по селам с партийными поручениями и дает указания, как надо строить светлое равенство и свободу. Большую издевку над революцией невозможно себе представить. В тюрьму подлеца! В тюрьму! Сысоя надо изолировать от общества, как чумную бактерию, ибо где заведется один Сысой, там неминуемо возникнут взяточничество, воровство, казнокрадство, насилие, превышение власти. Они свойственны самой природе сысоев и, как чума, заразительны. Если оставить десяток сысоев на всю Россию, то социализма не построить ни через десять лет, ни через двадцать. И, кроме всего, он позорит память тех, кто отдал свою жизнь за свободу и партию.
Светало.
Борис Лукич оделся и пошел на конюшню запрягать лошадей. Клавдия Петровна забеспокоилась:
— А как же престольный праздник в Буграх? Как же, Боря, базар?
— Придется Евлампию и Ксюше торговать одним. Позови их, пожалуйста, я растолкую, что надо делать. Я просто не в состоянии сидеть сложа руки, пока подлец Сысой на свободе. Да еще в нашей партии!
Тихое, светлое утро занималось над озерами Камышовки.
4.
Каждое утро над Безямынкой повисал хрипловатый гудок, похожий на посвист рябчихи. Это шахтовая кочегарка будила рабочих. Приискатели поднимались, торопливо проглатывали немудрящий завтрак и еще полусонные тянулись к — шахте. Шли с лопатами, кайлами, пилами, топорами, гребками, с мешочками за поясом, где лежали на обед: хлеба ломоть, огурец, картошка в мундире.
Шли, на ходу досыпая, у шахты на бревнах уже сидел народ и непременно кто-нибудь балагурил.
— Эй, Пашка, башка-то с похмелья трещит?
— Прошла.
— Делился с кем, аль один пять мерзавчиков выдул?
— Делился с подручным.
— Ха-ха…
Валом проходит хохот над пришахтовой площадкой, над штабелями крепей — везде, где расселся народ. И Лушка смеется. Хорошая зависть к Пашке слышится в дружном смехе товарищей.
На приисках Ваницкого так ведется: выполнил забойщик урок, поставил на проходке три круга крепи — получай семь гривен. Четыре подвесил — тоже семь гривен и косушку водки, мерзавчик за три копейки. Пять сверхурочных кругов крепи за неделю изловчился поставить Пашка и получил в субботу пять косушек. Рабочую доблесть всегда почитают товарищи, если даже вешал огнивы хозяину-выжиге.
— Робя, смотрите, у Агафошки фонарь под глазом растет.
— Проходит уж.
— С чего появился?
— Запросто. Хы… Прихожу в субботу к марухе и, как обычно, шарю на печке. Вот вроде подушка, вот вроде ее голова, нос под руку попался. Поигрался малость, пощекотал и слышу бас, как из бочки: «Тялок, што ль мне подошвы лижет…» Да ка-ак мазнет мне пяткой промежду глазов.
Врет Агафошка, но для байки сойдет.
— Ха-ха-ха, — смеются вокруг. — А ты, значит, што?
— Хотел было имя спросить, штоб в поминальник за здравье записать, да замешкался…
За шутками незаметно проходило время до второго гудка — начала раскомандировки. Сегодня дядя Жура неожиданно вставил в самый разгар прибаутки:
— Пашке мерзавчик, а еще кому поощрение вышло? Мне, к примеру — продолжает Жура, — три рубля в зубы, а рупь двадцать штрафу. За што? Опоздал, грит, на работу в четверг, из-за тебя машина стояла. Да разве хоть раз я опаздывал?
— И с меня штраф восемь гривен, — вздохнула Аграфена. — Рупь восемь гривен всего получила, и живи как, хошь, сам четвертый.
— В городе, говорят, солдаты на фабрики ходят.
— Неужто стреляют в наших?
— Не-е, митингуют вместях. А намеднись, слышь, на путях загорелись вагоны с порохом да со снарядами. Ка-ак рванут, так братва шапки вверх и кричать ура.
— Солдаты народ дружный, не то что мы…
— Ш-ш-ш…
Каждое утро, перед вторым гудком, десятник делал наряд на работу. Поднимется на бревно, вынет из кармана бумаги клочок чуть побольше ладошки и обведет глазами рабочих, будто проверит, все ли пришли.
— Ш-ш-ш, — раздается вокруг.
Голос десятника в утренней тишине звучит как колокол.
— Ветров!
— Я.
— В первый забой подручным. Чекина Аграфена!
— Я.
— В ночную смену на промывку.
Аграфена руки тянет к десятнику.
— У меня же сарынь…
— Не хошь во вторую, так праздничек празднуй. Китов!
— Я.
— Бадейщиком в первую смену.
— Я ж забойщик…
— Язык длинноват. Пирогова Лукерья!
— Я не Пирогова уже, сто раз говорить. Уралова я.
— Ночная смена. На гальку.
Как капусту срубал десятник.
— Не имеешь права, у нее дите малое…
— Управитель слово давал, что не будет разбивать комитетчиков по сменам.
Галдеж поднялся вокруг.
— Не дадим комитетчиков наших в обиду.
Лушка, со сжатыми кулаками, подалась вся вперед и мучительно думала: почему сегодня так нахально ведет себя десятник? Почему опять жмут комитет?
И, как бы торопясь дать Лушке ответ, десятник выкрикнул:
— Тише вы! — пошалив в кармане, вытащил новый листок бумаги. — Слушайте, тетку вашу бодай косоглазый козел, телеграмму: «Всякие незаконные комитеты рабочих категорически запрещаю тчк С получением моего приказа комитеты немедленно распустить тчк. За нелегальные сборища привлекать к суду по закону об охране посевов земель и имущества. Главный управляющий конторы Ваницкого Капралов».
Тишина наступила такая, что слышно, как Безымянка журчит.