«Мир раскололся на две части, и я должен решить, с кем пойти».
Пот прошиб.
«Разве можно против отца? Но если отец с поджигателями? Не может быть! Горев лгал!»
Стало легче.
«Отец не скрывает ненависти к большевикам. Но он честный. Он не мог быть с Горевым заодно. И живет в другом городе!»
Совсем полегчало.
«Я, наверное, тоже честный. Меня хотели расстрелять…»
…Яма у кустов. Он — у ямы. Руки связаны, глаза прикрыты повязкой, но Валерий видит отделение солдат против себя. Зрачки их винтовок направлены в грудь. «Отделение… пли…» — командует председатель полкового комитета…
…— Тьфу, наваждение, — содрогнулся Валерий и потер лоб ладонью, прогоняя кошмар. Черные зрачки винтовок назойливо преследуют его с митинга, когда позади него встали два солдата с винтовками и проконвоировали на гауптвахту. Ненависть к солдатам всплывала тогда и жалость к себе. «Добратался. Доигрался, балбес, в объективную правду. Забыл отцовы слова о двух правдах. Видишь небо? Смотри на него. Оно завтра останется, а тебя… отделение, пли!..»
Шло время. Животный страх проходил, и отчаяние уступило место рассудку.
«На их бы месте и я расстрелял бы командира-предателя, — думал Валерий. — Другой на моем месте, спасшись от смерти, возненавидел бы лютой ненавистью этих товарищей, — последнее слово выговорилось без насмешки, попросту, — а я продолжаю их уважать. Не затаил злобы, а объективно оцениваю события: осуждаю Горева, себя и горжусь моими солдатами, выгнавшими меня. Парадокс. Они такие же люди, как и отец, со своими заботами, характерами… Все-таки интересна жизнь, полная опасностей, неожиданных поворотов…
Несмотря ни на что, я остаюсь самим собой, — и что бы мне ни грозило, буду принципиален, буду любить народ, мою Родину мою Русь».
8.
На маленькой станции рядом с вагоном Валерия остановился длинный состав коричневых пульманов с зеркальными стеклами, зеленых закопченных третьеклашек и красных теплушек в конце.
Из теплушек и третьеклашек попрыгали на пути люди в темно-зеленых полушинелях-полупальто с поясами, в непривычных шапочках-пирожках. Торговки к ним:
— Молочка, яичек вареных…
— Шаньги… Шаньги…
— Карасиков жареных, карасиков сладких….
Солдаты беспомощно улыбались, разводили руками: плохо, мол, понимаем русскую речь. А чего ж не понять, если в корзине лежат караси, как лепешки, а молодайка протягивает корзину.
— Чехи это. На родину их везут, во Владивосток, а там, дальше морем. В плен попали, — говорили кругом.
— Пленные? Мой сынок тоже в плену. — Старушка протянула корзину с шаньгами. — Берите, родимые. Ешьте себе на здоровье.
Молодайка очнулась. Ее муж еще не вернулся с войны. Может, так же вот едет где. Может, голодный. Не должно этого быть, мир не без добрых людей. Отделила карасей половину, сунула их проходящим солдатам и утерла слезу рукавом.
Валерий выскочил на пути и смешался с толпой солдат чешского корпуса.
— Закурим, — вытащил газету, кисет с самосадом «один курит, а семеро кашляют».
Чехи брали его кисет, вертели толстые самокрутки, хлопали Валерия по плечу и тянули свои кисеты, портсигары, табакерки из малокалиберных орудийных патронов.
— На родину едете, други? — спрашивал Валерий. — На родину. О-о, родина — это превыше всего. Я тоже на родину еду.
Засвистел паровозик, и Валерию пришлось прыгнуть в теплушку. Солнце грело ласковей прежнего, весенний ветер донес запах свежей земли, сырости, прелой травы и свежих березовых листьев — тот особый запах весны, от которого даже в самых черствых сердцах пробуждается жажда любви, хотя бы к себе самому.
«Вот она, моя Родина, — думал Валерий, глядя на черные ленты пашен между березовыми колками, на блестящие озерки снеговой воды, — великая Родина. Пройдет еще несколько месяцев, и люди на всем земном шаре будут обмениваться не пулями, а махоркой, как я сейчас обменялся с этими чехами. И Вера узнает, что я настоящий социалист. Только вот беглый.
Валерия охватило отчаяние.
— Возможно, она уже знает, что командир Ваницкий был предан суду трибунала и бежал с гауптвахты. Какой кошмар. Какой ужас, — повторял Валерий, не зная, что предпринять. Только сейчас он понял, что история с его арестом может ему стоить расположения Веры. — Но у нас же общие идеалы, общие думы, общие чаяния, взгляды…
Стучали колеса теплушек, свистел паровоз, а разогретые солнцем поля начинали дымиться весенним парком.
9.
Огород у Арины большой. Надо вскопать, грядки сделать, посеять, обильно полить. Сходишь раз двадцать на Выдриху с бадейками на коромысле — и ноги гудят, и в спину как палку с шипами вставили.
— Проживем как-нибудь, — говорила Арина. — Посадим картопку, капусту, моркошку, свеклушку, просо посеем. А там корова отелится.
— Я, кресна, в батрачки пойду. Мне одной надо жить. Непременно одной. Не забыла, сулила сказать, как Ванюшка уедет на пасеку или в поле?
— Забыть-то я не забыла, а вот в толк не возьму, зачем тебе это знать. За ним потянешься? А?
Ксюша молчала.
— И-и, Ксюша, тяжел хомут у батрачек. А еще тяжелее хомут сыскать.
— Не лентяйка я. Меня в Рогачево все знают.
— Правда, Ксюшенька, робишь отменно, да порой ведь не только работа и трудолюбство… — Тут Арина спохватилась, что свернула не на ту дорожку и, смутившись, сказала: — В коммунию, Ксюша, иди. В коммунии Аграфена, Лушка, Вавила, Егор. Они всех зовут.
— Я не за этим пришла в Рогачево. Мне надо в батрачки!
— Пошто непременно в батрачки?
— А уж это дело мое.
За горькими думами Ксюша не заметила оговорки Арины и, продолжая копать, подумала про себя: «В коммунию хорошо бы…»
Вчера на улице повстречала Вавилу с Лушкой. Звали и на прииск, и на Солнечную гриву. Там сейчас коммунары целину собираются поднимать и сеять пшеницу. Обидела Ксюша их, когда хозяйкой была, не отдала им прииск, не заступилась за арестованных членов рабочего комитета, но они не злопамятны. Тогда, при размолвке Лушка всяко-всяко ее срамила, а вчера увидела и расцвела, рассмеялась, позабыла размолвку. И Вавила говорил, что скучает без Ксюши.
«Эх, была б моя воля, — размышляла Ксюша, — нисколько б не думала, а кинулась хоть на прииск, хоть на Солнечную гриву. Но нельзя приносить с собой заботу-беду. Спасибо, Лушка, подружка/ спасибо, Вавила. Может, когда-нибудь, а сейчас не могу. Вот никак».
И Арине ответила:
— В коммуну-то тянет, прямо бы убежала, да дорога закрыта.
— Кто закрыл-то?
— Сама. Ты помоги мне в батрачки наняться… Смотри, на дороге, никак, показалась лошадь с телегой. С пашни едут. Может, плуг у кого поломался или еще какая докука. Слышь, кресна, пойду, попытаю счастье, — воткнув лопату в землю, побежала навстречу подводе.
Люди на пашне и село словно нежиль. Только седенький дед вылез на завалинку погреть на весеннем солнце застывшие за зиму кости, да кучка сарыни высыпала на улицу.
Поравнявшись с подводой, Ксюша почтительно поклонилась.
— Здравствуй, дядя Савел.
— Ксюха, никак? — сквозь слой серой пыли на усталом лице Савела проступила улыбка. — Тпру-у-у, стой. Давно я тя, Kcюxa, не видал, аж соскучился. Бежишь-то куда?
— Работу ищу.
— Работу?.. Пчелиным рукам работа везде. — оглядел Ксюшу и одобрительно кивнул: — Крепка. Работяща— это известно давно. Только вот какая оказия…
Напрягалась Ксюша, ожидая желанное: «Да иди хоть ко мне». Дядя Савел всегда на лето нанимал батраков и батрачек. Но он, прокашлявшись, сказал, отводя глаза:
— Ты к Устину пошто не идешь? Не хочешь? М-мда. Вишь ты, беда какая: набрал батраков, не то б с радостью взял. Ей-ей.
И верно с радостью, потому что в отказе слышалось сожаление.
В сумерках, после работы, Ксюша заходила на кладбище к Филе. Садилась на соседней могиле под зеленым кустом рябины и говорила: