Выбрать главу

– Игде уголь? – наскакивал старичок. – Игде, спрашиваю? Третьи сутки котлы стынут, сырость, мокреда в доме пошла… Плафон в зале-то – видал? обвалился! Ты мне резолюции свои не совай под нос! – заорал неожиданно могучим басом. – Ты этими резолюциями подотрися! Уголь давай – и всё тут!

– Да погоди ж ты, Кузьмич, – пробовал комендант утихомирить старика. – Я ж тебе, понимаешь, объясняю…

– Ты кобелю куцому иди объясняй, а мне нечего!

– Тьфу, черт! – комендант снял кожаный картуз, грязным платком вытер круглую лысеющую голову. – Отрыжка ты окаянная! Одно, как в осьмнадцатом году, к стенке бы тебя, контру вонючую…

– Отошло, ироды, ваше время, чтоб к стенке! Я, брат, нынче такой же трудящий гражданин, как и ты… Я, может, те́тери-я́тери, за народное добро болею! Тебе, конешно, наплевать, что плафоны с потолка сыпются… Ну, я на вас, чертей, найду все ж таки управу, в горсовет пойду, а не то так в самую Чеку, к товарищу Алякринскому… Он вам, сволочам, покажет, как гноить-рушить государственную достоянию!

С минуту обалдело таращил комендант глаза на буйного старичка. Потом, пустив сквозь зубы матерка, удалился. А старичок еще долго бормотал нехорошие слова про власть, при которой дома стоят нетопленые, сыреют, лепные плафоны рушатся с потолка.

Этот сердитый старичок состоял на службе в губпродкоме в должности истопника. Но о плафонах и сырости беспокоился не из каких-либо гражданских побуждений, а главным образом потому, что радел о собственном добре.

Ибо старичок этот въедливый в рваной и засаленной телогрейке был не кто иной, как недавний владелец сего причудливого дома Федот Кузьмич Расторгуев собственной персоной.

Робинзон-Пушкин

Ворча под нос, шаркая, загребая костлявыми ногами в пудовых солдатских башмаках, полученных по ордеру в магазине Церабкоопа, Федот Кузьмич удаляется. В горсовет ли – жаловаться на коменданта, к товарищу ли Алякринскому или губпродкомиссару Силаеву, – это нам неизвестно.

С минуту стоит тишина. Но вот – шорох. Какая-то мышиная возня в глубине – у пролома в кирпичной стене, разделяющей расторгуевское подземелье надвое. В темных сумерках расплывчато обозначается нечто вползающее в пролом. Оно невелико, но причудливо – многоруко, многоного, черно. И нет лица на нем, а только белки глаз сверкают страшно. Оно не идет, не ползет – катится, переваливается, волочится. Издает какие-то странные звуки, что-то вроде хихиканья.

Таким манером докатывается оно до логова Федота Кузьмича. Минутное копошение, скрежет гвоздя о железо, легкий стук откинутой крышки баула… И чавканье, чавканье.

Полфунта сала, три вареные картофелины, кусок скверного, похожего на глину хлеба – богатство, состояние миллионера Расторгуева в какие-нибудь считанные минуты исчезают в голодном брюхе маленького чудовища. После чего зажигается огарок, и тут наконец-то мы можем разглядеть таинственного пришельца.

Он не многорук, не многоног – такое впечатление создают лохмотья его кацавейки не по росту, с длиннейшими рукавами, с располосованными, обгоревшими возле костра полами. У него есть лицо, но оно так черно от грязи и копоти, что его как бы и нету вовсе. Вместо лица – ослепительно белые зубы (он всё ощеряется, хихикает) и голубоватые чистые белки глаз (он любит их таращить – в испуге, в изумлении, в восторге). Никакое не чудище. Человек. Человечек. Да еще и какой забавный!

Его имя – Терентии Зыбкий. Или Тёрка, как зовут его товарищи – беспризорники. Или «Робинзон» – как значится он в казенных милицейских бумагах.

Пушкин – вот его идол. Впрочем, кроме он никого и не знает. Зато маленький растрепанный томик стихов Пушкина всегда при нем, всегда в недрах грязных, провонявших дымом и по́том немыслимых лохмотьев. Дорвавшись, он читает взахлеб, поет, выкрикивает, сумасшествует, шаманит. Одурманивается звуками слов пусть даже и совсем непонятных.

Убежден Тёрка-Робинзон, что в мире двое лишь умеют сочинять стихи: он и Пушкин. Он-то, Робинзон, маленько, может, похуже, но тоже – ничего себе, клёво. Рифмы ловит чутким ухом, не напрягаясь, запросто. Как щебет воробьев на рынке в навозных кучах, как свист ветра, шум дождя. Сам того не замечая, все время рифмует. Играет с ребятами в карты, а на уме: «Крестовый хлап на ножки слаб – застыл, озяб – его кошка хряп…» И уж тут ничего не видит и не слышит. Ребята – шпана чумазая – гогочут: «Пушкин! Пушкин!» Так к прочим именам у Тёрки еще и это, славное, прибавилось.

Ночью, бывает, не спится, так он со своим божеством лясы точит. «Ах ты, Пушкин, Пушкин! Вот погоди, выберусь отседова, махну по весне в Питербурх, я те разыщу, корешок… Уж я те порасскажу такую потеху – со смеху сдохнешь. Как меня на станции мильтон в Чеку тащил, а я его – тип за палец, да и убег, ей богу… смеху! Опиши давай, Пушкин… Или еще чего из моих приключениев. Эх, брат Пушкин! Кабы ты с моё повидал!»

Ребята, весь шалман, храпят вповалку без задних ног, стонут, вскрикивают во сне, матерятся, плачут… А он – с Пушкиным разговаривает.

Черноморовы чудеса

Харчами расторгуевскими набив брюхо, стал Терентий рассуждать: украл он у зловредного дедка сало или нет?

Как хорошо грамотный, он иной раз читывал прилепленную на заборе газету, был политически подкованный человек. Поэтому не метался в противоречиях, а решил враз: не украл.

Ре-кви-зи-ро-вал.

Как у буржуйского класса.

И – точка. И – будьте здоровы, не кашляйте. И катитесь вы все отседова ливерной колбаской, на самом быстром катере!

Засим был извлечен Пушкин. Зашелестели книжные листы. Речь нынче шла о чудесах в замке Черномора.

Этот Черномор очень даже смахивал на подвального дедка, у которого Тёрка только что реквизировал излишки продуктов. Борода вот разве у подвального муровенькая, мочалочкой, а все равно, он такая же сволочь буржуйская. Это ж факт, граждане, тут вы Робинзону рот не затыкайте, будьте любезны.

Ну, кляп, однако, с ним, с дедком… Тут, пацаны, вот какие дела:

Безмолвно, гордо выступая,

Нагими саблями сверкая,

Арапов длинный ряд идет

Попарно, чинно, сколь возможно,

И на подушках осторожно

Седую бороду несет…

– Ах, что ж ты за Пушкин! – восторженно воскликнул Робинзон. И, черной щекой прижавшись к замызганной книжке, засмеялся, счастливый невероятно, до слез.

Но тут же и умолк, замер, затаился, погасил свечу. У входа в подвал послышались скрип открываемой двери, шарканье ног, знакомый булькающий кашель, и голос старика Расторгуева проскрипел:

– Сюды, сюды пожалуйте-с… Не спотыкнитеся, почтеннейший – ступеньки…

Робинзон-Пушкин прижук в проломе и с интересом разглядывал, что делалось в логове Федота Кузьмича. Тот привел с собой двух незнакомцев. Один был пожилой, в богатой шубе, в черепаховом пенсне, гладкий. Другой – помоложе – с тонкими усиками, в картузике с пуговкой. Ничего себе красавчик, навроде винового хлапа в карточной колоде.

При тусклом свете фонаря разглядывать было трудновато. От кривых, через стены и своды протянувшихся теней люди казались великанами. Каждая черная тень была урод, страшилище, ломалась, искривлялась, исчезала и появлялась вновь.

Черноморовы чудеса продолжались.

– Нуте-с, – проворчала шуба, – глубоконько ж вы, Федот Кузьмич, ушли под землю… подумай, Толечка, – оборотился к спутнику, – шестнадцать миллионов у человека – махина! – а он в собственном доме – в истопниках! А?!