– Провалил операцию!
Первую серьезную операцию, которой руководил он, Николай Алякринский, предгубчека.
И если рота уничтожена, – кто ж, как не он, сделал так, что ее сумели уничтожить!
«Учти, – послышался астматический басок Замятина, – у них своя специфика, свои хитрости…» – Мы это учитываем, товарищ предгубкома!
Какой самоуверенный молокосос! «Учитываем»… Стыдно! Стыдно! Застрелиться – вот единственное, что осталось…
Что-то горячее, влажное обожгло щеку. Слеза? Господи, этого еще не хватало!
«Вперед, Миколка, вперед! Черт бы вас побрал, волки, зверье проклятое… Не кончен бой, сволочи! Нет-нет, не кончен, он начинается только… Вперед!»
Рванулся, побежал было. Но тут же и осадил себя: балда, ведь в полчаса вымотаешься этак…
Пошел ровно, стараясь переставлять усталые ноги размеренно, механически. Пот тёк из-под шапки на лоб, по лицу, застил глаза. Разгоряченная грудь дышала жаром.
Велика, безжалостна буранная степь, но не погибать же в ней так нелепо, постыдно…
– Вперед, товарищ Алякринский!
Огонек на опушке
Он огляделся. В полуверсте призрачно темнел лес, сквозь голые деревья опушки робко тлел красноватый огонек. Собачий лай явственно донесся оттуда.
Алякринский засмеялся счастливо и шибко пошел, почти побежал. И уже не мертво, не сердито, а шаловливо змеились, шипели под ногами плоские волны поземки. Они бежали, бежали куда-то поперек бугра, вскидываясь вдруг иногда, вздыбливаясь, завихряясь кверху.
А путь все отложе, все легче. В самой низине частый лозняк тянулся извилисто, убегал далеко в мжистую хмурую степь. «Река», – догадался Алякринский. Лес, значит, был за рекой. А лай уже так близок, что можно различить два собачьих голоса: один хриплый, отрывистый, злобный, другой скучный, протяжный, с подвыванием.
Потрескивают, пощелкивают тонкие прутья лозняка, пропуская бегущего.
Река! Конечно, река… Она угадывается и в ровно, сразу обрывающейся линии кустов, и в воздухе, как-то особенно вдруг, по-речному, сделавшемся влажным и пахучим… Алякринскому почудился даже нежный водяной лепет быстряка.
Огонь в окне мелькал в полусотне шагов – вот только речку перебежать. И он манил, звал отдохнуть, отдышаться, успокоиться. Он другом был, как дружественно сейчас казалось всё: лозняк, влажность воздуха, собачий лай, большая (теперь уже разглядывалось ясно) изба лесного кордона и даже длинные, завихряющиеся космы поземки… И только одного врага не разглядел Алякринский – белое облачко, низко повисшее над снежной гладью реки. Оно, собственно, было как поземка, но стояло недвижно, разве чуть только колеблясь, лениво меняя расплывчатые очертания.
Он смело, твердо ступил в это странное белое облачко – и ухнул в бездонное, черное, обжегшее и оледенившее грудь. Был хрупкий треск льда, был грохот взрыва в ушах и еще какие-то неглавные звуки… но всё это вспомнилось позднее, когда барахтался в воде, цепляясь за ломкий лед, пытаясь вырваться из коварной западни.
В ту же ничтожную долю секунды, когда обрушивался в воду, одна лишь единственная мысль мигнула звездочкой в разорванных тучах бурана: «Дурак, на реке вырос, как же не догадался, что это такое – облачко надо льдом!»
Полынья
Онемевшими пальцами пытался ухватиться за острые стеклянные края тонкого льда. Ломался лед с нежным хрустом, с ласковым всплеском воды.
Локтями ложился на закраешек – и снова треск холодного скользкого стекла и мелодичный, переливчатый лепет быстрой струи… Выныривал, угадывая плюхнуться на лед грудью, даже до пояса почти удавалось навалиться – но рушилась, рушилась ненадежная опора, скидывая тяжелое усталое тело в бучило. Только резче трещали обломки льдин и с грохотом взрывалась в ушах вода.
Так, утомленный до изнеможения тщетной, бессмысленной борьбой, отчаявшийся выбраться на твердый лед, какое-то время провел Алякринский, держась за край полыньи, как бы, в полусне, даже с закрытыми, кажется, глазами. С удивительной отчетливостью, с какой-то прямо-таки фотографической контрастностью изображения проплыли перед ним – одна за другой – картины из последних дней его жизни. Но странно: всё мысленно увиденное Алякринским в этот ничтожный десяток секунд никак не относилось к главному, важнейшему – к бандитской засаде, к нелепому бою в балке, к гибели товарищей, к роте, которая была разбита, разметана и, может быть, уничтожена начисто. Он лишь мельком подумал об этом, мысль, стремительно блеснув, так же стремительно потухла… Нет, самые что ни на есть мирные, самые светлые картины возникали в его воображении, и он радовался их миру, их свету… Вот мать показалась, стояла под тусклой электрической лампочкой, шила что-то или вязала (может быть, вот этот пестрый гарусный шарфик, который защищал его горло от жестких клешнятых пальцев мужика?), затем повернулась к нему: «Проснулся, Коленька?»… Илья с его искренним забавным ниспровержением всего и всех, с его доходящими до абсурда суждениями об искусстве… Занятные, занятные ребята эти художники! Ярко вспыхнула картина вечера в Хутемасе: трещотки, гребешки, синие чертики на щеках, частушки про Сезанна… Что еще? Ах, да… Неожиданно пришел Розенкрейц с этой… как ее… с Капитолиной, кажется… с такой дебелой, золотокоронной, такой нелепой в кругу художников. Что она им? Что они ей? Да она и в самом деле заскучала, зевнула раз, другой, глянула на часики и велела Лёвушке идти провожать ее, спасать от разбойников… Но что это такое знакомое мелькнуло в ее руке? А-а… часики! Золотые крохотные часики на длинной золотой цепочке, а на крышечке – эмаль: по синему фону летит крылатый щекастый Купидон. Так ведь – боже мой! – эта самая побрякушка была в куче сучковского золота, в ворохе дорогих блестяшек, небрежно, презрительно вываленных Розенкрейцем на газетный лист… И то, что безделка эта вдруг оказалась в руках Капитолины Шкуриной, обозначало… а-ах!
Сорвались одеревеневшие пальцы. С головой погрузился в черную глыбищу воды – почему-то беззвучно на этот раз. Вялая мысль: оглох, что ли? Вынырнул. Дыхнул со свистом.
В короткий миг взглядом обнял всю вселенную – землю, на которой жил, на которой вот умирает… Неисчислимые миры – там, в густой до черноты синеве – звезды, звезды…. И вон – одна, особенно яркая, смотрит на него, но как холодно, как безучастно.
Ну, руки! Спасайте! Спасайте!
Они отчаянно, вслепую ищут кромку льда и не находят…
– Эй, там! Чи живой, чи шо?
Тугой снег скрипит под валенками. Старческий голос – сердитый, тревожный. И длинная жердь – вот она! – тычется в руки, шлепает по воде…
– Та ну ж, чепляйся, хлопче… ну! Учепывсь?
Кто-то выволакивает Алякринского на твердый лед. И замертво, обессиленный, валится он к ногам старика. И тот волоком тащит его к избе, к теплу, к жизни… Бормочет ворчливо, сумрачно:
– Ось таке, кажу, дило, шо сказывсь, як есть сказывсь народ! Тилипаются, бисовы дети, тилипаются… Дэ коммунисты, дэ стрикулисты, от то ж воюють, то ж лютують… Скорийше б побилы друг дружку – – так тишенько-тихо, гарнэсенько стало б на земли…
На кордоне
– Ой, лышечко! – испуганно воскликнула Ксана, увидев Алякринского, мокрого, гремящего каляным от мороза полушубком. – Та дэ ж ты його, тату, найшов? Ой, лышечко!
– Та шо ты разгукалась, матери твоей бис! – грозно заорал дед Еремка. – Нэ бачишь – змэрзлась людына, а вона – дэ, дэ! Рубаху давай, бисова баба… Свиту сухую… Мабуть, отживеет хлопец-то.