Констан принадлежит к тому же типу писателей, что и его не менее (если не более) прославленный современник Шатобриан: это авторы, не любящие и не умеющие «выдумывать» сюжеты и персонажей. Как Шатобриан вложил в своего самого прославленного героя, Рене, очень много черт собственного характера, так и Констан, сочиняя «Адольфа», черпал психологический материал преимущественно из своей души и из своих взаимоотношений с женщинами («Моим пером водило не воображение», — признавался он в дневнике). Сходным образом именно о себе он писал в «Красной тетради» и в «Сесили». С этим обостренным автобиографизмом связано, очевидно, и то обстоятельство, что ни одно из этих произведений (за исключением «Адольфа», да и его Констан отдал в печать после долгих колебаний) не было опубликовано при жизни автора. Дело, по-видимому, не только в том, что себя как политического мыслителя Констан ценил куда выше, но и в чрезмерной откровенности его «художественной» прозы.
Пушкин, процитировав в статье 1830 года «О переводе романа Б. Констана `Адольф'» свои собственные строки из седьмой главы «Евгения Онегина», назвал «Адольфа» одним из «двух или трех романов,
и добавил: «Бенж. Констан первый вывел на сцену сей характер, впоследствии обнародованный гением лорда Байрона». Пушкин, однако, вряд ли знал, что к Констану вполне применима и та характеристика, которую он сам в другой заметке («О драмах Байрона») дал английскому писателю: «В конце концов он постиг, создал и описал единый характер (именно свой)». Это сходство Адольфа и «я» автобиографической прозы Констана, общность психологических механизмов, в этой прозе раскрываемых, стали понятны лишь много лет спустя, когда увидели свет «Красная тетрадь», «Сесиль», «Амелия и Жермена». Конечно, реального Констана — мыслителя, политика, публициста — отличала от его героев возможность действовать, применять свой незаурядный талант в реальной политической и литературной жизни, а не только в анализе собственных отношений с одной или несколькими женщинами. Однако характер Констана давал себя знать и в его общественной деятельности, что не укрылось от внимания проницательных современников.
Историк и дипломат Проспер де Барант писал о Констане: «Политика одушевляла его жизнь, заставляла биться пресыщенное сердце, действовала на него, как азартные игры, которые он по-прежнему любил и в которых по-прежнему нуждался. Он затевал в палате и газетах процессы, дуэли, споры. Благодаря всему этому он не ведал ни пустоты, ни скуки, но вел существование лихорадочное. Впрочем, несмотря на беспокойную жизнь, ум его оставался свободен, независим и погружен в созерцание самого себя. Более скептический, чем когда-либо, — что его не столько успокаивало, сколько мучило, — он по доброй воле ввязывался в самые страстные споры. „Я в ярости! а впрочем, мне это безразлично“ — вот фраза, рисующая его сполна». В этих строках, написанных Барантом через много лет после смерти Констана, можно заподозрить след знакомства с «Адольфом», однако точно так же Барант характеризовал Констана и в письме к жене от 15 мая 1815 года (то есть за год до публикации романа). Констан, говорит Барант, «следуя своей обычной методе, кажется, насмехается над тем делом, которое отстаивает. Он пересказывает статьи из „Монитёра“ и сам же первый над ними хохочет». Это — та самая раздвоенность, безжалостное изображение которой позднейшие исследователи назвали главным достижением «Адольфа» («Б. Констан первый показал в „Адольфе“ раздвоенность человеческой психики, соотношение сознательного и подсознательного, роль подавляемых чувств и разоблачил истинные побуждения человеческих действий»). Констану не было необходимости изучать эту раздвоенность на примере других людей, реальных либо вымышленных; он сам был, по выражению своего биографа, «виртуозом раздвоения. Он постоянно превращал собственную жизнь в зрелище и в предмет анализа для себя самого; постоянно обнажал — при этом не приводя в негодность — пружины своих поступков».
В автобиографической прозе Констана интересовало, по-видимому, вовсе не решение собственно литературных задач (их он решал во второй половине 1800-х годов, когда вместе с г-жой де Сталь пытался привить французской литературе некоторые черты литературы немецкой, работал над вольным переводом трагедии Шиллера «Валленштейн» и сочинял статью «Некоторые размышления о немецком театре»). Во всяком случае если в «Сесили» есть хотя бы некоторое подобие «литературности» (история откровенно автобиографична, но герои носят вымышленные имена — которые, впрочем, очень легко поддаются расшифровке), то относительно «Амелии и Жермены» современный комментатор П. Дельбуй утверждает определенно и весьма обоснованно: это не художественная проза, написанная постфактум по мотивам собственных переживаний в расчете на публикацию, — это настоящий дневник, где пишущий день за днем анализирует свои реальные сомнения и терзания; сам Констан замечает в тексте «Амелии и Жермены»: «Буду откровенен; ведь я пишу не для публики, а для себя самого», и это, судя по всему, отнюдь не литературный прием. Констану — человеку страстному, но одновременно и весьма рассудочному, — было легче справляться со своими переживаниями, фиксируя их на бумаге (биограф Констана Поль Бастид замечает по поводу склонности своего героя к самоанализу: «Возникает ощущение, что он мог испытывать какие-либо чувства исключительно с пером в руках»). Но получилось так, что, решая свои сугубо личные и «прикладные» задачи (на ком жениться и как мирно расстаться с прежней любовницей), Констан одновременно разрабатывал новое направление психологической прозы, всю оригинальность которого французы оценили лишь через много лет после смерти писателя, уже в ХХ веке.