Наконец и мы с Патрицией притулились за раскладными стульями, и вполне удачно, так как перед нами стоящих не было. Наша сторона улицы была в тени, а противоположная – на солнце, и солнечная сторона зрителей кричала хором: «Ду!», а теневая отвечала: «Да!»
В открытом окне какой-то кафешки возникло множество ковбойского вида загорелых мужских голов – головы, дружно разевая зубастые рты, запели что-то бойко-знакомое и вся улица радостно подхватила песню. Проехали красивые, в черном, полицейские на красивых черно-белых мотоциклах, высоко в небе пролетел спортивный самолетик, таща за собой трепещущий транспарант с надписью «Ду-да», по зрителям прокатилась волна предвкушения, на перекрестке брызнули серебром трубы залихватского оркестра, грянул марш, будто с полки грохнулась на кафельный пол металлическая посуда, и парад начался.
Промаршировали заявленные номера – команда синхронных бюрократов, полька-джаз и прочее. Проскакали, взгромоздившись друг на друга, сатанисты; проехали, лежа животом на роликовых тележках, любители подводного плавания, два десятка актеров дали двум десяткам полицейских пощечину – как объяснила Патриция, недавний случай из жизни, имевший шумную прессу. Самцовый пес, продев свой толстый хвост между ног, продемонстрировал нам мужскую мощь. Сбывалось мое тихое подозрение, что словесное остроумие журнальчика будет непросто проиллюстрировать.
Из толпы в участников парада и обратно летали мексиканские лепешки с надписями типа «сам дурак» или «поцелуй меня в зад». Почти напоследок провезли огромную кучу ненастоящего дерьма с надписью «вДУХновенные фекалии»,попутно окропив нас чем-то зеленоватым – приобщив, так сказать.
Градус парада потихоньку падал. Зрители, расположившиеся возле перекрестка, стали сниматься со своих мест – это показался хвост праздника. Все потекли следом за хвостом. Двинулись и мы с Патрицией. На проезжей части было тесно, где-то впереди еще гремела музыка, и ритм шествия превращал и нас в стыдливых участников.
Асфальт был залит зелеными и красными разводами, усеян цветными бумажками, заляпан растоптанными мексиканскими лепешками. Под ногами отчаянно гремела банка из-под пива – ее футболили все дальше и дальше. Среди толпы навзрыд плакал мальчик, закрыв лицо руками.
– Что с тобой? Что случилось? – остановилась возле него Патриция.
– Я потерял папу, я не знаю, где он. Я не знаю, куда идти. Мы приехали на машине, – на залитом слезами лице мальчика было написано отчаяние. Он не верил в помощь и ему было страшно.
– Ну и что, что потерял! – бодро сказала Патриция. – Сейчас мы найдем твоего папу.
Она подвела мальчика к здоровенному полицейскому, прототипу которого полчаса назад принародно влепили пощечину. Тот, положив здоровенную лапу на маленькое плечо мальчика, сел перед ним на корточки и стал спокойно задавать вопросы.
Срезав путь, мы направились к парку. На Грин стрит, пересекающий Фэр Оукс, парад был еще в полном разгаре, как будто время откатилось назад, застав нас в уже прошедшем, – полька-джаз, бессмертные бюрократы, Горга – зеленый Обезьян...
В парке под наполовину облетевшим дубом, сверкая золотом и серебром, взрыкивал духовой оркестр, открывавший парад. Маленький пожилой негр в черном костюме и белой манишке выделывал в пыли ногами полузабытый степ. Ему аплодировали.
* * *В моем отношении к миру много школьного, географического. Сознание того, что я стою на берегу Тихого океана, может привести меня в экстаз. В детстве я попеременно мечтал быть то летчиком, то моряком и даже занимался в авиамодельных и судостроительных кружках. Но не потому, как я теперь понимаю, что хотел летать и плавать, а – чтобы видеть новые земли. Новая земля всегда казалась новой жизнью, а мне хотелось прожить много разных жизней – наверное, поэтому, мне досталась только одна, скучная и серая, неподвижная, в моей убогой стране, в моем послушном испуганном народе.
Что здесь прежде всего бросается в глаза – неиспуганность. Прямая спина, подбородок поднят, взгляд самоуверенный. Мужчины здесь выглядят намного мужественней. Русский мужчина – он коллективный, взгляд его блуждает, пока нет команды, походка неопределенная, поступь нетвердая – ан, не туда путь держит?
По природе я человек открытый и прямодушный, к тому же разговорчивый и даже как бы имеющий на все свое мнение. Но жизнь меня закрыла и научила молчать. Я молчу неделями. Иногда я произношу в день не более десяти слов. «Пробейте талончик, пожалуйста», «до свидания», «мне пачку кефира», «сегодня не могу». Но в себе я говорю постоянно, я веду бесконечные монологи, пишу письма в комитет по экологии и защите прав потребителей и в комиссию по налогообложению, выступаю в теледискуссиях, поучаю, обличаю и горько слезы лью. Иногда я даже пишу в голове целые романы. Десять минут, и роман готов. Вот человек. Жил да был. Любил и надеялся. Счастье знавал. А потом стал стар и несчастен. И умер. Хотя сейчас мой внутренний голос тоже молчит – он мыслит только по-русски, и в отсутствии мыслимой аудитории ему нечем себя занять. Это смущает его. Похоже, он даже слегка поглупел без привычного ежедневного тренинга. Мой убогий английский ему не подмога. Это все равно, что идти по канату. Теперь, прежде чем открыть рот, я должен собраться в комок. Чужой язык лежит во мне, как куча мусора, которую надо постоянно разгребать: склянки сюда, бумажки туда... Ничего. Не все сразу. НАДО ПОТЕРПЕТЬ.
Мне тридцать восемь. В этом возрасте гении умирают. Не обязательно физически. Просто если в тебе был гений, он все равно в этом возрасте умрет. И ты будешь жить дальше как посредственность или по инерции. Все гениальное сделано до тридцати восьми. Я же ничего не сделал. Но у меня есть оправдание – я родился не в той стране. Может, я только просыпаюсь? Ведь в истории немало таких примеров. Гений в человеке вдруг как бы пробуждался после летаргического сна... Только непонятно, зачем мне гениальность? Почему мне так хочется кому-то что-то доказать, утереть нос? Почему мне хочется общественного признания? Допустим, если бы я сейчас сидел в роскошном «линкольне» рядом с женой-миллионершей или, подкатив к своему дворцу-особняку, выходил бы из машины, то мне было бы мало, что все это у меня есть, – я бы даже не смог наполнить всем этим сердце – оно наполнилось бы только тогда, когда бы все, кому я хотел что-то доказать и утереть нос, когда бы они в этот момент меня увидели, бледные от зависти. Наверное, когда-то очень давно, может, даже до Христа, который вызывает у меня раздражение, мои предки были царями в каком-нибудь не очень большом средиземноморском царстве. Откуда еще во мне эта затаенная, невоплощенная великая спесь? Жажда судить и миловать. Жажда повелевать и проявлять великодушие к падшим у ног моих. Это гордыня, я знаю. И если сейчас я ем из одной миски с котами – то это тоже из-за гордыни. Гордыни добровольного уничижения. Так и совершался постриг – через великое умаление своей прежней личности, ради грядущего возвышения в новой, иной.
Мы выезжаем на скоростное шоссе и вписываем свою жестянку в залп пролетающих машин. Пейзаж – это холмы, а затем плоская, как стол, равнина. Справа, за береговой чертой – тусклый блеск океана. Я втягиваю ноздрями воздух – океан не пахнет. Но вот земля, словно вняв моему ожиданию, приподнялась, выгнулась, женственно округлилась, и на красивых холмах террасами выросло предместье Лос-Анджелоса под названием Роллинг-Хиллз, в котором прошло детство бедных девочек Триши и Кэрол. Именно сюда и привозили их на лето родители из родного, но дождливого Орегона. Это было местечко для богатых людей, название которого можно было бы перевести как Катальные горки. Это был как бы курорт в курорте, или даже курорт в курорте курорта, потому что ведь курортом была и сама Калифорния, и город развлечений Лос-Анджелос.