— Милый, — сказала Коси, открывая дверь прежде, чем он успел до нее добраться. Она уже накрасилась, лицо у нее сияло, и он подумал, как это частенько бывало, какая же она красавица: глаза — безупречный миндаль, поразительная симметрия черт. Платье из жатого шелка туго обхватывало талию, и фигурка выглядела совершенно как песочные часы. Он обнял ее, тщательно избегая губ, накрашенных розовым и обведенных розовым чуть темнее.
— Солнышко вечернее! Аса! Уго![17] — сказал он. — Шефу незачем включать на вечеринке свет, раз ты приедешь.
Она рассмеялась. Так же смеялась она — с открытым приемлющим удовольствием от собственной красоты, — когда люди спрашивали: «Не белая ли у вас мать? Вы метиска?» — такая она была светлокожая. Его это вечно расстраивало — радость, с какой она относилась к тому, что ее держат за полукровку.
— Папа-папа! — воскликнула Бучи, подбегая к нему чуть косолапо, как все малыши. Свеженькая после вечерней ванны, в цветастой пижаме, сладко пахнет детским кремом.
— Буч-буч! Папина Буч! — Он подхватил ее, поцеловал, потерся носом о дочкину шею и, поскольку это всегда смешило малышку, прикинулся, что роняет ее.
— Ополоснешься или просто переоденешься? — спросила Коси, поднимаясь вслед за ним по лестнице, где уже выложила для него на кровати синий кафтан. Он бы предпочел сорочку или кафтан попроще, не такой, чрезмерно украшенный вышивкой. Коси купила его за возмутительную сумму у одного из претенциозных дизайнеров с Острова. Но наденет — чтобы сделать ей приятно.
— Просто переоденусь, — сказал он.
— Как на работе? — спросила она неопределенно и любезно, как спрашивала всегда. Он сказал, что размышлял о новом многоквартирнике в Парквью,[18] который только что завершил. Надеялся, что его снимет «Шелл»: нефтяные компании — всегда лучшие съемщики, никогда не жалуются на резкое повышение цен, запросто платят в американских долларах, чтобы никому не возиться с плавающей найрой.
— Не волнуйся, — сказала она, коснувшись его плеча. — Бог приведет «Шелл». Все у нас будет хорошо, милый.
Квартиры на самом деле уже сняла некая нефтяная компания, но Обинзе иногда бессмысленно врал ей, вот как сейчас, — что-то в нем надеялось, что она спросит что-нибудь или надерзит, хотя знал, что такому не бывать: ей хотелось лишь, чтобы условия их жизни никак не менялись, а добиваться этого она полностью предоставила ему самому.
На вечеринке у Шефа ему, по обыкновению, будет скучно, но он все равно посещал все вечеринки у Шефа и всякий раз, когда ставил машину у обширных Шефовых владений, вспоминал, как впервые приехал сюда с двоюродной сестрой Ннеомой. Он только что вернулся из Англии, пробыл в Лагосе всего неделю, но Ннеома уже бурчала, дескать, сколько можно валяться на диване у нее в квартире, читать и кукситься.
— А, а! О гини?[19] У тебя у первого, что ли, такая беда? Надо шевелиться, хлопотать. Все хлопочут. Лагос, он хлопотливый, — говорила Ннеома. У нее были умелые руки с толстыми ладонями и многочисленные деловые интересы: в Дубай она ездила закупать золото, в Китай — женскую одежду, а недавно стала распространителем для одной компании, торгующей мороженой курятиной. — Я б сказала, помог бы ты мне по бизнесу, но нет, ты слишком мягкий, слишком много по-английски разговариваешь. Мне нужен человек гра-гра.[20]
Обинзе все еще потряхивало от того, что с ним случилось в Англии, он по-прежнему окукливался в слои жалости к себе, и вопрос Ннеомы «У тебя у первого, что ли, такая беда?» расстроил его. Ничего-то она не понимала, эта его сестрица, выросшая в деревне и смотревшая на мир простецки и черство. Но постепенно он осознал ее правоту: он не первый и не последний. Обинзе принялся устраиваться на работы, добытые по газетным объявлениям, но на собеседования его никто не звал, а школьные друзья, ныне трудившиеся в банках и компаниях мобильной связи, стали избегать его, боясь, что он начнет пихать им в руки свое резюме.
17