Мужчина удалился. Ифемелу стало его жалко, такой он голодный с виду в этой своей затасканной дашики, и задумалась, сколько он вообще способен заработать такой торговлей. Надо было купить у него что-нибудь.
— Вы говори с Чиджоке игбо. Он слушай вас, — сказала Аиша. — Вы говори игбо?
— Конечно, я говорю на игбо, — насупленно ответила Ифемелу и задумалась, не намекает ли Аиша, что Америка изменила клиентку. — Полегче! — добавила она, потому что Аиша потащила частую расческу по пряди ее волос.
— У вас волосы жесткие, — сказала Аиша.
— Ничего они не жесткие, — уверенно возразила Ифемелу. — Вы не ту расческу взяли. — Она забрала из рук Аиши расческу и положила ее на столик.
Ифемелу выросла в тени материных волос. Черные-черные они были, такие толстые, что на них в салоне уходило две емкости выпрямителя, такие густые, что сохли под колпаком фена часы напролет, а освобожденные от розовых пластиковых бигуди, они раскидывались вольно, полно, ликующе струились у матери по спине. Отец называл их венцом славы. «Это у вас свои такие?» — спрашивали прохожие и тянули руки, чтобы почтительно потрогать. Другие уточняли: «Вы не с Ямайки?» — будто лишь чужеземная кровь могла объяснить такие роскошные волосы, не редевшие даже у висков. В детстве Ифемелу часто смотрелась в зеркало и дергала себя за волосы, распрямляла кудряшки, заставляла их сделаться как у матери, но они оставались щетинистыми и росли неохотно — плетельщицы говорили, что режутся ее волосами, как ножом.
Однажды, когда Ифемелу исполнилось десять, мама пришла домой с работы какая-то другая. Одежда на ней была та же — бурое платье с поясом на талии, — но лицо горело, взгляд рассеянный.
— Где большие ножницы? — спросила она. Ифемелу притащила их, и мама поднесла их к голове и, горсть за горстью, отстригла себе все волосы. Ифемелу глазела, оторопев. Волосы лежали на полу мертвой травой. — Неси большой мешок, — сказала мама. Ифемелу подчинилась, словно зачарованная, — происходило что-то непонятное. Она смотрела, как мама ходит по квартире, собирает все католические предметы, снимает распятия со стен, достает четки из шкафов, молитвенники с полок. Мама складывала их в полиэтиленовый мешок, а затем отнесла его на задний двор, быстрым шагом, взгляд, вперенный вдаль, бестрепетен. Развела костер рядом с мусорной ямой, на том же месте, где обычно жгла свои использованные прокладки, и сначала бросила в огонь свои волосы, завернутые в старую газету, а затем один за другим — предметы веры. Темно-серый дым завихрился в воздухе. Ифемелу на веранде заплакала — почуяла: что-то случилось, а женщина у костра все плескала керосин, когда огонь замирал, и отступала, когда он вспыхивал, женщина лысая, безучастная — не ее мать, не могла она быть ей матерью.
Когда мама вернулась в дом, Ифемелу попятилась, но мама прижала ее к себе.
— Я спасена, — сказала она. — Миссис Оджо проповедовала мне сегодня на переменке, и я обрела Христа. Все старое миновало, все стало новым. Слава Господу. С воскресенья начнем ходить в Возрожденных святых. В этой церкви верят в Библию, не то что в Святом Доминике.
Материны слова были чужие. Она произносила их слишком жестко, и вид у нее был, как у кого-то другого. Даже голос, обычно высокий, женственный, сделался ниже, сгустился. В тот день Ифемелу видела, как отлетает суть ее матери. Прежде мама молилась по четкам время от времени, крестилась перед едой, носила красивенькие образа святых на шее, пела на латыни и смеялась, когда отец передразнивал ее ужасное произношение. Смеялась и когда он говорил: «Я агностик, уважающий религию» — и сообщала ему, какой он везучий, что женился на ней: пусть и ходит он в церковь только на свадьбы и похороны, все равно попадет в рай — на крыльях ее веры. Но после того вечера мамин Бог изменился. Он стал требовательным. Выпрямленные волосы оскорбляли Его. Его оскорбляли танцы. Она торговалась с Ним — предлагала голодание в обмен на благоденствие, на продвижение по службе, на доброе здравие. Она постилась, пока не исхудала до костей: сухие посты по выходным, а по будням — одна вода, до самого вечера. Отец Ифемелу следил за матерью встревоженным взглядом, уговаривал есть чуть больше, поститься чуть меньше и всегда увещевал ее осторожно, чтобы она не обозвала его посланцем дьявола, чтобы не пренебрегала его словами, как это случилось с одним двоюродным родственником, что жил у них.
— Я пощусь ради обращения твоего отца, — часто говорила она Ифемелу. Месяцы напролет воздух в доме был как треснутое стекло. Все ходили вокруг мамы на цыпочках, а она стала чужой — тощей, костлявой, суровой. Ифемелу боялась, что однажды мама просто переломится пополам и умрет.