— Care for a Bud, doc? (Лейтенант Уодд спросил, не желает ли доктор Карьон выпить стаканчик пива).
Патрик снова приоткрыл глаза, увидел, как отец улыбнулся и кивнул. Доктор говорил по-английски медленно, с сильным французским акцентом, и Патрику стало невыносимо стыдно за него.
— Thank you very much, — ответил доктор Карьон.
Он сел рядом с миссис Уодд на диван с широченными подлокотниками, обитый серым плюшем. Сержант Уилбер Каберра разразился хохотом. Он воскликнул:
— French commies! (Сержант У. Х. Каберра хотел сказать, что французские коммунисты кажутся ему не такими страшными, как другие братские партии).
Лейтенант Уодд допивал свой стакан, сильно запрокинув голову.
Струйка пива стекла ему на подбородок и замочила воротничок белой рубашки.
Патрика мучила невыносимая головная боль. Глаза жгло. Людские голоса звучали где-то вдали. Ему было плохо. Люди в комнате затеяли шумный спор. Они несли тарабарщину, он не понимал ни слова.
Его коснулось теплое бедро дочери лейтенанта Уодда. Он взглянул на девушку.
Дочь лейтенанта старательно вытирала платком кровь с обтянувшего грудь мохера.
Патрик разглядел ее. Вдруг. И с удивлением осознал, что он уже не ребенок. Открытие застало его врасплох: детство кончилось, всякая связь с ним оборвалась навек. Оказывается, время шло, а он не замечал. И теперь, в один краткий миг, волшебство разрушилось и все вокруг стало будничным. Все стало осознанным. Все стало чужим. Все стало речью. Все стало памятью. Все подлежало переоценке. Все куда-то отдалилось, исчезло из поля зрения.
В эту минуту он простился с отцовским домом. Мир расширился до размеров целой вселенной. Время приблизилось вплотную. Прежние радости, прежние игры в жизнь растаяли, уступив место точным словам, конкретным страхам. Он боялся стать посмешищем и боялся стать трусом. Отец, мать, — а с ними школьная дружба и детская любовь, — все это вдруг показалось таким нелепым, таким пустяковым, что его пронзил мучительный стыд.
Он застонал. Девушка положила руку ему на лоб и наклонилась.
— What’s your name? (Дочь лейтенанта Уодда спросила, как его зовут, медленно выговаривая слова и морща лоб).
— Патрик.
— Mine’s Trudy.
Она сжала его руку.
Труди Уодд спросила Патрика Карьона, как он себя чувствует.
И при этом опять наморщила лоб.
Он пытался пожать плечами, но не получилось. Тогда он молча коснулся пальцев Труди.
— I loved Buddy Holly, — сказала она. — Не was twenty-two and he was the greatest singer in the world (Труди Уодд призналась Патрику Карьону, что обожает Бадди Холли. Что ему было всего двадцать два. И что он величайший певец на свете).
Часть вторая
ПАРАДИЗ
Кабриолет Уилбера Каберры рванул с места. Жизнь Патрика рванула с места. Стоял конец зимы 1959 года. Все началось с двух слов, которых не было ни в одном словаре — «Пиэкс» и «Джиг». Они быстро стали для него волшебно-притягательными. Так янки называли свой универмаг «РХ» на территории базы. А джазовый концерт в офицерской столовой они называли gig.
Уилбер Каберра служил на Тихом океане, в Японии, в Корее. Настоящий великан. Ему было тридцать лет. Он привязался к Патрику. Во вторник 3 марта он пришел к Карьонам, учтиво поклонился мадам Карьон, осведомился о здоровье ее сына, пожал руку доктору и вручил ему упаковку пива Beck. В среду 4 марта сержант спросил у Труди Уодд, можно ли пригласить Патрика и ее с родителями на базу, где устраивают очередной «джиг».
В субботу 7 марта коротко стриженный и обезображенный шрамами Патрик отправился на концерт вместе с Труди в синем «плимуте» Уоддов.
Живой джаз стал для него откровением. Ему уже доводилось слушать эту музыку, но теперь ее простота, полнота и свобода настолько потрясли Патрика, что он даже не мог выразить это словами. По крайней мере, не сумел объяснить Мари-Жозе. Джаз оказался прямой противоположностью тяжелой и пафосной классике, которую он слушал на концертах в Орлеане. Патрик и не представлял, что на свете бывает такая музыка: печаль, обретающая плоть в звуках; тесная связь, с первой же ноты объединившая исполнителей и слушателей в одно целое; особая манера дышать и свободно двигаться; способность поймать мимолетное чувство и тут же проникнуться им до глубины души; истинная радость жизни.
Один джазовый аккорд моментально подчинял людей этому ритму. Они сливались воедино, и это мгновенное слияние буквально переворачивало душу. Вот где было подлинное социальное равенство — без лишних слов, без низкой корысти — словно в доисторическом племени. Каждому чудилось, будто для него звучит песнь, восходящая к началу человеческого рода.