— Да, да, мэм, — сказал он, — я из тех, кто насмотрелся страху. — И опять взялся за вязание.
Зримые плоды его умелого хозяйствования и чистая как стеклышко комната, ранее хранившая, как святыню, его жену, а теперь — память о ней, очень меня взволновали. Все его мысли были о ней и об их доме. Я и сама увидела ее в этом доме — болезненного вида увядшую маленькую женщину, черпавшую мужество в грубоватой силе и любящем сердце мужа, всегда высматривавшую его лодку из этого самого окна и всегда спешившую отворить дверь и радостно встретить его, когда он возвращался домой.
— Я над ней, бедняжкой, смеялся, — сказал Илия, словно читая у меня в мыслях. — Не придавал значения ее страхам. Она боялась, когда я выходил в плохую погоду или когда особенно трудно было пристать к берегу. Она всегда говорила, что время для нее тянется долго, но теперь я ее хорошо понимаю. В молодости я бывал бесшабашным, когда рыба хорошо клевала — задерживался, а она, наверно, ждала и ждала и в конце концов теряла надежду. Боже ты мой, какой ужин она готовила и как дежурила в дверях, накинув что-нибудь на голову, если холодно, ждала, чтобы все поскорее узнать, пока я поднимался полем. О Господи, как вспомнишь это все!
Вот это она называла парадной гостиной. Сюда, пожалуйста, — добавил он, положив вязание на стол, и с нескрываемой гордостью отпер дверь.
Парадная гостиная показалась мне куда более печальной и пустой, чем кухня. Ее холодности не хватало ни строгой простоты, ни благородства первой, более скромной комнаты. Но стоило вспомнить, сколько терпеливой бережливости и какое уважение к общественным условностям требуется для создания подобной обстановки, и гостиная приобретала для вас совсем иной вид. Я так и видела день покупок, ошеломляющие своим изобилием лавки ближайшего городка, взволнованную женщину и нескладного мужчину в праздничном платье, — ему хотелось выглядеть спокойным и уверенным, но успокаивался он, лишь когда они снова усаживались в свою лодку под парусом и увозили свой драгоценный груз, когда накопленные деньги были истрачены и ни о чем не надо было думать, кроме руля и паруса. Я смотрела на невытертый ковер, на стеклянные вазы на каминной доске с их чопорными пучками побелевшей от времени осоки и пыльного розмарина и читала историю парадной гостиной миссис Тилли с самого ее начала.
— Какие прекрасные половики она делала, вы сами видели, а теперь я покажу вам ее лучшую посуду, она ее очень ценила, — сказал хозяин дома, отпирая неглубокий буфет. — Это настоящий фарфор, — сообщил он мне гордо, — вон на тех двух полках. Я сам все купил, когда мы только поженились, в порту Бордо. Ни одна штучка из него не разбилась, до тех пор пока… так я всегда говорил еще при ее жизни, что ничего не разбилось, но потом я заметил, что, когда я говорю об этом, вид у нее какой-то странный, и подумал: может, это потому, что я этим словно бы хвастаюсь. А когда были ее похороны и надо было на стол накрывать, меня спросили, надо ли эту посуду ставить к ужину, и я сказал: «Конечно», потому что знал, что она захотела бы, чтобы все было как можно лучше. Пока шел разговор про этот фарфор, женщины ко мне прибежали, позвали меня и показали, что одна из чашек разбита, а осколки завернуты в бумагу и засунуты вот сюда, в самый угол. Они не хотели, чтобы на них подумали, будто это они разбили. Бедняжка! Я, как увидел это, расстроился так, что даже из дома выбежал. Я сразу понял, как это случилось. Мы с ней так привыкли говорить, что с тех пор, как я привез это домой, все цело, а она эту чашку разбила и побоялась мне сказать. Она не меня боялась рассердить, а сделала это из самолюбия. Другого секрета между нами, кажется, никогда и не было.
Французские чашки с их веселыми розово-голубыми веточками, красивые фужеры для вина, старинная сахарница, вся в цветах, и чайница, а также лакированный поднос или два — вот что украшало полки. Это да еще кучка дагерротипов занимало весь буфет, и вид его доставил мне большое удовольствие. Мне приходилось бывать в домах, где убранство было много лучше, но ни в одном так ясно не запечатлелась личность хозяйки.
— Это были ее любимые вещи, — сказал Илия и запер буфет. — Тем летом, когда ей умереть, она сказала, что не может и придумать, чего ей еще не хватает, — в доме все есть, все ее комнаты красиво обставлены. Я как-то собрался в Портленд и спросил, какие будут поручения. Я всегда ее спрашивал, что ей нужно и за какую цену, она была очень разумная женщина и сама так все покупала, кроме совсем уж исключительных случаев. Меня даже оторопь взяла, когда она сказала, что совершенно всем довольна.
— Вы после Рождества в море не выходите? — спросила я, когда мы вернулись в уютную кухню.
— Да, с января начиная я берусь за вязание, — сказал старый мореход. — А выходить сейчас — дело нестоящее; рыба вся уже залегла на дно, а ради той мелочи, что поймаешь, такую холодину терпеть не стоит. В закрытых заливчиках я ставлю ловушку-другую, и если день хороший — собираю немножко омаров. Кто помоложе, те на это идут, а я запасаюсь пряжей, и сижу здесь в тепле, и вяжу, и отдыхаю. Это меня мать научила, когда я был мальчишкой; она-то была вязальщица хоть куда. А меня раз уложила, потому что у меня коленка болела, дала вязание и говорит: так быстрее время пройдет, и ей помощь будет. Семья у нас была большая. Все, что люди делали, продавали здесь, в лавке Аддика. Говорят, наши деннетские чулки славились аж до самого Бостона: и качество шерсти, и вязка ровная, и не знаю что. Меня всегда хвалили, что я вяжу хорошо, но очень уж дешево неводы идут по сравнению с тем, когда все вязали их вручную. Я перехожу на вязание задолго до весны, и чиню мои переметы и лески, и всю рыболовную снасть привожу в порядок. Омаровые плетушки тоже требуют внимания, но ими занимаюсь весной, вон там, в амбарчике, когда уже тепло. Нет, я не из тех, кто любит сидеть сложа руки.
Вы видели ковры, их бедняжка моя делала, она вязанье не очень уважала, — продолжал Илия, пересчитав петли. — Наши половики уже начали пронашиваться, но мне эта женская премудрость никак не дается. Моя сестра их здорово чинит. Когда была здесь в прошлый раз, сказала, что теперь их на мой век хватит.
— Старые вещи самые красивые, — сказала я.
— Вы это про плетеные? — спросил мистер Тилли. — Вы видите, наши в большинстве плетеные, а их красота, пока они новые. Бедняжка говорила, что по ним тогда ходить легче. Я хожу по дому и шлепаю, как в лодке, а когда все они были связаны крючком, вечно спотыкался. Мы с ней всегда смеялись над этим промеж себя, как дети малые. Посторонние этого не понимали. Она и с другими любила пошутить, а для меня так ничего не было лучше, чем пошутить с нею. А зимними вечерами она изображала, как кто говорит, ну прямо точь-в-точь, словно это они разговаривают. Ну вот!
Я увидела, что он опять пропустил петлю, и синяя пряжа обвилась вокруг его неловких пальцев. Он крутил ее и распутывал, как удилище, и недовольно хмурился, а на щеке у него я заметила слезу.
Я сказала, что мне пора идти, время позднее, и спросила, можно ли мне прийти еще раз и свезет ли он меня как-нибудь на рыбную ловлю.
— Да, приходите, когда захочется, — ответил мой хозяин, — хотя лучше было, когда моя бедняжка была здесь. Да, не хотел я ее терять, и она не хотела уходить, но это было суждено. Такие вещи не нам решать, не нам говорить «да» или «нет».
— Вы говорите, что Олмайра Тодд одна из достойнейших женщин, — сказал мистер Тилли, когда мы прощались. Он стоял в дверях, а я уже спускалась вниз по узкой зеленой лужайке. — Да, во всем штате Мэн нет женщины добрее! Я знал ее еще девочкой. И мать у нее чудесная. Вы ей, Олмайре, скажите, что завтра спозаранку я непременно привезу ей две или три хороших макрели. Не забудьте ей это сказать. Я вижу, вы тоже иногда кое-что забываете.
Мы вместе посмеялись как старые друзья, и я опять заговорила о ловле и призналась, что не терплю ни южного ветра, ни донной волны.
— Вот и я так же, — сказал старый рыбак, — их никто не любит, что бы ни говорили. Мою бедняжку от одного вида лодки мутило. У Олмайры замечательная мать, вы ее, верно, знаете, это миссис Блекетт с Зеленого острова, и мы все мечтали, когда лето настанет, съездить навестить ее, но я никак не мог выбрать погоду, чтобы угодить ей, а тревожить ее не хотел, это было бы ни к чему, она была такая прелесть, никогда не бывало, чтобы в глаза говорить «ты хороший, ты милый», а только дверь закроется: «дьявол ты этакий».