— Да, это ты. — Старуха засмеялась. — Вижу, как ты украдкой выглядываешь из-под чужого незнакомого обличья и довольно посмеиваешься, что так ловко одурачил меня.
— И опять заплакала. Если б только можно было сказать: «Посмотрите, ведь он выглядит совсем не так, это не тот человек, который мне полюбился!» — сразу стало бы легче. Но вредные человечки, засевшие в голове, раскачивались в своих крохотных качалках, заливались кудахтающим смехом: «Не обманешь, не обманешь, старая!»
Господи, как просто уверить себя, что здесь лежит кто-то другой. Но она не стала лукавить. Ее заполняли гнетущая тоска и грусть: вот он, свежий как родниковая вода, и она, древняя как океан.
— Уильям Симмонс! — вскричала бабушка Лаблили. — Не смотри на меня! Я знаю, ты любишь по-прежнему, так подожди немного, дай прихорошиться!
Она разворошила в печке огонь, мигом нагрела щипцы, завила свои седые космы в серебристые кудряшки. Мукой набелила щеки, надкусила вишню, чтобы придать сочный цвет губам, нащипала щеки до румянца. Кинулась к сундуку, переворошила старую одежду, пока не нашла платье из выцветшего синего бархата. Его она и надела.
Подбежала к зеркалу и в ужасе отпрянула от своего отражения.
— Нет-нет, — простонала старуха и закрыла глаза. — Что бы я ни сделала, я не стану моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если сейчас умру, это все равно не вылечит меня от старости…
Она почувствовала безумное желание стремглав унестись в лесную чащу, упасть в кучу упавших листьев и превратиться вместе с ними в тлен. Метнулась к выходу, решив больше не возвращаться. Но когда распахнула дверь, внутрь ворвался холодный ветер и принес странные звуки, заставив ее замереть.
Зябкий вихрь пронесся по комнатке, с разгона налетел на гроб, забрался внутрь…
Казалось, Уильям Симмонс шевельнулся в своем железном ящике.
Бабушка Лаблили быстро захлопнула дверь.
Она неторопливо вернулась и, щурясь, присмотрелась к нему.
Он постарел на десять лет. На гладкой коже появились морщинки.
— Уильям Симмонс!
Целый час ее суженый, словно внезапно заработавшие часы, мерно наверстывал год за годом. Щеки постепенно съежились, как сжимается кулак или вянет яблоко в корзине. Плоть вылепили из белоснежного снега, и теплый воздух растопил ее; теперь она казалась обугленной. От дуновения ветерка сморщились веки и губы. Неожиданно, словно от удара молотка, по лицу трещинами рассыпались миллионы морщин. Тело корчилось в муках старения. Ему минуло сорок, пятьдесят, шестьдесят! Семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорал на невидимом костре! Кожа, нещадно палимая временем, издавала тихое шуршание, потрескивала, как сухие листья: сто десять, сто двадцать лет… Годы все обильнее и глубже прочерчивали морщины и складки.
Всю холодную ночь бабушка Лаблили простояла рядом с ним, не обращая внимания на ноющую боль в своих по-птичьему тонких косточках, спокойно и холодно наблюдая за метаморфозами тела. Она была очевидцем этого невероятного превращения. И в конце концов почувствовала, что на сердце больше не давит неведомая боль. В душе не осталось ни грусти, ни сожаления.
Она спокойно заснула, прислонясь к стулу.
Желтые лучи солнца напоили светом лесной край, птицы, муравьи, быстрые воды ручейков тихонько заспешили куда-то каждый повинуясь своим законам.
Настало утро.
Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.
— О господи, — она сразу осознала, что происходит.
От одного ее дыхания кости трупа затрепетали, начали расслаиваться и распадаться как высохшие куколки, крошиться как сахарный леденец, сгорать на невидимом огне. Они осыпались серовато-белыми хлопьями, взметались невесомой пылью, мельтешащей в солнечных лучах. Стоило крикнуть, и кости раскалывались на мелкие кусочки, а из гроба доносился сухой шелест.
Если сейчас подует ветер, а она откроет дверь, его унесет словно ворох сухих листьев!
Склонившись над ящиком, она долго смотрела на то, что осталось от двадцатитрехлетнего лица и тела. Когда наконец до бабушки Лаблили дошла суть случившегося, из глотки ее вырвался короткий вопль. Она отпрянула, судорожно ощупала лицо, иссохшие груди, провела руками по телу и ногам, коснулась беззубых десен…