Что касается мистера Боке, то я, как выясняется, манипулирую чертами старого профессора истории, блестящего медиевиста, чьи белые баки, розовая плешь и черный костюм хорошо известны в одном солнечном кампусе далеко на юге, впрочем, единственное, что он привнес в эту историю (оставляя в стороне легкое сходство с моим давно покойным двоюродным дедом) — это свою допотопную внешность. Вообще говоря, если быть совсем уже честным с собой, нет ничего необычного в попытке придать повадкам и одеждам отдаленного дня (которому выпало попасть в будущее) оттенок старомодности, что-то такое плохо отглаженное, запущенное, запыленное, поскольку слова «допотопный», «не нашего времени» и подобные им в конечном счете одни только и способны выразить и отразить ту странность, которой никакие исследования предугадать не могут. Будущее — это всего лишь прошлое, видимое с другого конца.
В этой обветшалой комнате, в желтоватом свете лампы, Ланс произносит последние слова. Недавно он вывез из Анд, из глухого угла, где взбирался на какой-то еще безымянный пик, двух молодых шиншилл, пепельно-серых, ужасно пушистых грызунов величиною с кролика (Hystricomorpha — «дожделюбивые»), с длинными усиками, округлыми гузнами и с ушами, похожими на лепестки. Он держит их в доме, в загончике из металлической сетки, и кормит каштанами, пареным рисом, изюмом и — в виде особого лакомства — фиалками или астрами. Он надеется, что осенью они принесут потомство. Теперь он повторяет для матери несколько важных наставлений — следить, чтобы корм у малышей был свеж, а загончик чист, и никогда не забывать о вечернем купании в пыли — в смеси мелкого песка с толченым мелом, по которой они кувыркаются и скачут с особой охотой. Пока тянется эта беседа, мистер Боке раскуривает и снова раскуривает, и в конце концов откладывает трубку. Время от времени, старик, с поддельным выражением благодушной рассеянности, производит кое-какие перемещенья и звуки, которые никого не обманывают; он прочищает горло, плетется, сложив за спиною руки, к окну или, не раскрывая рта, принимается мурлыкать что-то немелодичное и, видимо, увлекаемый этим носовым моторчиком, удаляется из гостиной. Но едва он сходит со сцены, как рушится, жутко его сотрясая, продуманная постройка тонкого, замысловатого притворства. В спальне или в ванной он останавливается, словно бы для того, чтобы в жалком одиночестве глотнуть из какой-то припрятанной фляжки, и опять ковыляет назад, пьяный от горя.
Когда он тихо возвращается на сцену, застегивая сюртук и вновь принимаясь мурлыкать, там все остается по-прежнему. Счет теперь идет на минуты. Перед уходом Ланс навещает загончик и оставляет Шина и Шиллу, сидящими на корточках, держа в лапках по цветку. Единственное, что я еще знаю об этих последних минутах, — это что фразы вроде «Ты точно взял шелковую рубашку, ее вчера вернули из прачечной?» или «А где лежат новые шлепанцы ты помнишь?» — исключаются совершенно. Что бы ни брал с собою Ланс, все уже сложено в таинственном, неизъяснимом и совершенно жутком месте, из которого он отбудет при нулевом отсчете времени; ни в чем из нужного нам он не нуждается; налегке, не покрыв головы, он выходит из дому с небрежной легкостью человека, идущего к киоску с газетами — или к славе, ждущей на эшафоте.
3
Земной простор предпочитает прятать. Самое большее, чем делится он со взглядом — это панорамический вид. Горизонт смыкается за уменьшающимся пешеходом, как опускная дверь в замедленной съемке. Для тех, кто остался, город, лежащий от них на расстоянии дневного пути, незрим, при том, что они свободно видят, скажем, лунный амфитеатр и тень, отброшенную его круглой короной. Фокусник, показывающий небесную твердь, работает подвернув рукава, на глазах у маленьких зрителей. Планеты могут скрываться из виду (так затемняет предметы расплывчатое скругление скулы), но они возвращаются, стоит Земле обернуться. Ланс улетел, и уязвимость его молодого тела растет в прямом отношении к пространству, которое он покрывает. Старики Боке смотрят с балкона на бесконечно опасное ночное небо и жгуче завидуют доле рыбацких жен.