Он плакал. Плакал беззвучно, зажав горло, чтобы не прошел ни один звук, ни один стон. И от этого напряжения что-то рвалось тягуче у Домрачева в груди.
Что-то живое с болью обрывалось и не могло оборваться, и боль оттого была непереносимой, боль распирала грудь, грудь трещала под ее напором, ходила ходуном, и скоро он понял, что это болит, давит, распирает грудь — сердце. Ему бы разжать зубы, отпустить горло, но он не умел плакать.
У Мунгуму катер повернул к берегу. К стоянке от дома бежала Катерина. Чуяло, видно, беду бабье сердце. И лодка не ткнулась еще в берег, на бегу испустила Катерина вопль, заметив белый брезент на корме катера, лодку и Чальцева, связанного в ней, и Семена своего с подвешенной рукой, рубаху его поржавевшую. Остановилась как вкопанная, руками всплеснула:
— Господи!.. Господи!.. Сенечка…
Домрачев с трудом ноги через борт перекинул, привалился к борту обессиленный и уж не чувствовал, как потекли слезы ручьем, заструились по щекам.
А от домов бежали встревоженные Катерининым вскриком мунгумуйцы. Степан Лукьянов, по пояс в воде, чертыхаясь, тянул лодку Чальцева к берегу, сверкал глазищами, пулеметом слова самые распоследние выдавал. Расталкивая столпившихся, добрался к Домрачеву Рудников:
— Семен?..
— Не уберег, Михалыч… Не уберег… — И уронил голову на плечо подоспевшего председателя, и затрясся, заколотился на плече, скрежеща зубами. — На смерть… на смерть порешил.
Четверо мужиков несли на растянутом брезенте к дому рыбоинспектора тело лейтенанта, а бабы смотрели вслед мокрыми глазами.
— Молодой-то ишшо совсем, ой-ёё-ёо!
— Самойловна говорила: неженатый.
— Красивенький какой, господи, как же это?
— Семен наш ранетый, весь в крове…
— У-у, фашист проклятый! Ирод!
Поддерживаемый с боков Катериной и председателем прошел на нетвердых ногах к дому Домрачев.
— И за что так, Михалыч? Скажи, за что? Разве плохое что, а?
…Когда утром Бато проснулся, солнце было высоко, а тучи, что устилали небо, исчезали бесследно, будто их и не было вовсе. Но они были. Это Бато помнил, и помнил, как прошлой ночью он пересилил себя и не пошел на тоню. Это была приятная мысль, и он улыбнулся.
Звонкий голос внучки с улицы резко изменил ход мыслей Бато. Он вспомнил, что вчера вечером обещал ей нарезать фигурок, подумал, что лучше всего это сделать из молодого тальника, что растет в устье Мунгуму, и снял со стены отточенный рыбацкий нож в деревянных ножнах.
Утро было прохладное и сырое от росы, оставленной ночным туманом. Ступеньки крыльца были темные, но там, где лег солнечный свет, роса сошла, обнажив выбеленную солнцем и временем плоть кедровых плах. Старик положил руку на перильца из корявого, жилистого дуба и стал спускаться вниз. В это время со стороны солнца появилось белое сигарообразное тело «Ракеты». Оно стремительно летело, почти не касаясь поверхности воды, образуя за кормой седой шлейф взбаламученной волны. У створ «Ракета» резко свернула и устремилась дальше и вскоре стала едва заметной черной точкой на горизонте, которая быстро исчезла, словно растворилась.
Чтобы срезать тальник подходящей толщины, старику пришлось поднять раструбы сапог и войти в воду. Нож легко рассек ствол тальника — белый с коричневой ниткой сердцевины и зеленым кольцом коры. Кору он снимать не будет, по ней можно пустить узоры. На берегу старик сел на нагретую солнцем гальку и принялся вырезать фигурки. Он увлекся работой и не заметил, как подошел Шаталаев, и только когда его тень упала на колени Бато, старик поднял голову.
— Вот, — сказал он, и лезвие ножа коснулось готовых фигурок. Улыбка тронула его сухие губы. — Внучке, — добавил он и продолжал вырезать своих бурханов.
Шаталаев, опираясь о палку, с минуту стоял так, потом, даже не глянув на Бато, побрел вдоль берега, пощелкивая гравием. Ушел в поселок.
Скоро поднялся и Бато.
Девочка сидела на крыльце и ждала деда. Он издали улыбнулся ей, а подойдя, вытащил из карманов фигурки и разместил их на ладони. С улыбкой наблюдал за девочкой, как та взяла фигурки, как округлились ее глаза — два горящих уголька в узких прорезях — и взялись румянцем смуглые щеки.
За ее спиной солнечными бликами играл Амур, отраженные блестки вспыхивали, словно звезды.
Потом она прижала фигурки к груди и убежала в дом.
Бато снял тяжелые, нагретые солнцем рыбацкие сапоги и босой постоял еще с минуту на улице.
В доме было светло и тихо. На сверкающем чистотой подоконнике лежало солнце; разбитое на квадраты, оно лежало и на яично-желтых покрашенных кедровых половицах. Их тепло приятно передалось Бато, и он с минуту стоял неподвижно, согревая ступни и наблюдая за девочкой, расставляющей в комнате деревянные фигурки.
Дениска
Крутая предрассветная темень стояла между гор, когда запоздало прокричал изюбр. Прокричал трубно, а затем ударил копытом в землю и задрал кверху голову, будто вызывая из-за гор солнце, и оно, словно услышав его зов, где-то там, в глубине гор, сдвинулось с места — над зазубринами хребта пролился блеклый и по-утреннему трепетный розовый свет. Рождался новый день.
Спозаранок проснувшись от грохота в окно вагончика, Дениска решил, что предстоит обычный день, и потому настроение у него было тоже обычное, без особого подъема. Три дня, как их эшелон прибыл на станцию Вели — конечную станцию действующей трассы Байкало-Амурской магистрали, — и Дениска уже кое к чему привык, даже к тому, что работать приходится не по специальности. Его поначалу это страшно возмущало, и он даже немного повздорил с прорабом Саней Архиповым. Выслушав справедливое недовольство, Архипов как-то странно улыбнулся, не глядя в требовательные Денискины глаза, и сказал, что если Дениске не нравится работа, то он может гулять на все четыре стороны.
Единственная мысль, которая вызвала теплую улыбку у Дениски в это утро, была мысль о том, что на разнарядке он увидит Ирину. Это задержало его под одеялом совсем ненадолго, но оказалось достаточным для того, чтобы вывести из равновесия бригадира монтажников Федора Лыкина. Лыкин ворвался в вагончик и наорал на Дениску. Но это тоже было обычно и на настроение никак не повлияло. Дениска знал, что Федор Лыкин — добрейшей души человек, с единственной слабостью: любит матерно ругаться. И не очень-то разбирается, есть для этого повод или нет. Дениску только бесит, когда Лыкин, забыв, где он находится, начинает гнуть маты при Ирине. И однажды он сделал ему замечание, на что Лыкин ничего не ответил. Дениска решил, что его замечание приняли к сведению, но жестоко просчитался. Лешка Шмыков, постоянный напарник Дениски по работе, сказал, что горбатого может исправить только могила. Впрочем, сам Лешка в этом отношении тоже не сахар.
И вот в утро этого дня все началось очень обычно и ничто не предвещало каких-то крутых поворотов в жизни Дениски Еланцева. Он так думал.
Подстегнутый Лыкиным, Дениска наспех оделся и уже совсем было собрался оставить вагончик, как взгляд его упал на стол, где лежало полученное им накануне мамино письмо. Письмо Дениска знал почти наизусть, но почему-то не удержался и еще раз пробежал его глазами. Само письмо Дениске не нравилось, но, когда он читал его, чудился ему мамин голос. Может быть, и сейчас, перед началом рабочего дня, Дениске необходимо было услышать его, и он прочел:
«…Друг твой Андрей Рыбин ходит в институт. Студент, а держится будто уже два диплома имеет. Спрашивал про тебя, говорит, что свалял дурака и сейчас, мол, такое время, что человек без высшего образования — полчеловека и никому не нужен. Ну я ему, конечно, напомнила, что у тебя за десятый класс оценки намного лучше, чем у него. Не думай, что сказала со зла. Просто мне стало обидно за тебя, мой сыночек. Я знаю, ты у меня умница и упрямец и если что поставишь перед собой, то уж и не свернешь с дорожки, пока не будет по-твоему. И я бы не переживала за тебя и не беспокоилась, будь ты поздоровее и покрепче и не такой суматошный. Сорвешь себя работой сейчас — всю жизнь будешь маяться, а уж я не прощу себе, что послушно отпустила тебя…»