На самом деле это из-за Жюстин я начал разговаривать в машине, хоть и не помню точно, что я ей рассказывал. Я ехал на восток по Мелроуз, когда увидел, как она встает передо мной на другой стороне Фэрфакс-авеню, только что мелькнув за квартал или два позади меня и вполне готовая объявиться снова еще на какой-нибудь улице за несколько миль отсюда, в любой момент в пределах ближайшего часа-двух, а то и раньше. Она зависла высоко над улицей, как всегда… Жюстин – это рекламный плакат. В последнее время она везде, этот взрыв плоти, она распласталась на шелковой простыне в едва заметных красных трусиках с кисточками того же цвета, что ее рыжие волосы, а над ней каракули красной помадой гласят: «Жюстин». Ее груди, эти розовые пышные шары, парят над городским ландшафтом, они не просто восхитительны – они сверхъестественны, вечны, как сама Жюстин, которая в первый раз открылась миру двадцать лет назад на рекламных плакатах, точно таких же, на которых она красуется сейчас, в похожей позе, с менее пышно-воздушным телом, как будто она зрела одновременно с легендой о себе. Через десять лет она вновь появилась вдоль Сансет-Стрипа, бульвара Голливуд, бульвара Ла-Сьенега… а теперь она появилась еще раз. Никто не знает точно, чем Жюстин занимается и что она рекламирует; я подозреваю, что на самом деле она не занимается ничем, хотя внизу на плакатах написан телефон для тех, кому интересно это узнать. Годы идут, а Жюстин все прорывается из декады в декаду, и каждый раз выглядит все моложе и лучше, становится все более совершенной и вездесущей, и ее единственным действительно важным занятием остается присмотр за городом – она Красный Ангел Лос-Анджелеса, охраняющий квартал за кварталом, улицу за улицей, плакат за плакатом, год за годом. Несмотря на это, я все равно запоминаю телефон.
Мне не приходится его записывать, потому что в Лос-Анджелесе цифр я – главный запоминатель, точно так же, как в Лос-Анджелесе имен я – главный забыватель. Судя по всему, я больше не запоминаю ничего и никого – чем, наверное, успел оскорбить немало людей; я сталкиваюсь с человеком, он начинает трёп, и довольно быстро я понимаю, что должен бы узнать его, что мы уже встречались – десять, а то и двадцать раз, может быть, и сотню. После того, как он успевает наговорить с три короба, мне наконец остается только взглянуть ему прямо в глаза и сказать: «Простите, а кто вы?» – и ему это не очень-то нравится. Я разрезал путы воспоминаний о людях и событиях, и в то же время воспоминания о числах и часах и телефонных номерах липнут к моему мозгу, как мошкара к липучке. Я – глубокий колодец, в котором можно утопить неудачный роман, смерть, детский кошмар, и никогда их больше не увидеть, не услышать даже, как они падают наконец на дно, если оно есть, и в то же время я помню даты, часы и телефоны не только за себя, но и за вас. Я – ходячий органайзер, в котором хранятся всеобщие расписания и жизненно важная статистика. Я напоминаю Вив о том, что у нее бизнес-ланч в той или иной арт-галерее, я даю моему другу Вентуре знать, когда ему пора забирать белье из прачечной. Я – человек дат, расписаний и номеров банковских счетов; даже Карл звонит мне из Нью-Йорка, чтобы уточнить свое расписание на день. Так что запомнить телефон Жюстин, написанный в таком укромном уголке плаката, что, надо думать, она предпочла бы никогда и не услышать моего звонка, для меня пара пустяков. Мне даже не приходится повторять его вслух. Вместо этого, видя, как женщина в машине рядом ужасается тому, что мужчина в машине рядом с ней ведет чрезмерно оживленный разговор с несуществующим пассажиром, я заключаю, что, может быть, надо с этим завязывать, хватит говорить самому с собой. Я уже перешел ту границу, за которой мне есть что сказать, хотя бы и себе…
За два дня, что я потратил на переезд в новый люкс, я запаниковал. Не из-за лишней траты денег, а потому что, когда я буду жить в такой квартире, буду сидеть в такой большой, широкой, открытой гостиной с таким количеством окон, от меня, возможно, будут ожидать большей продуктивности или даже вдохновения. У меня же нет никаких претензий ни на вдохновение, ни на продуктивность; как раз наоборот, я намерен сидеть в темноте, ночью, в своем большом черном кожаном кресле, уставившись на Голливуд-Хиллз за окном, как человек, взирающий на приближающееся цунами. Вот надвигается настоящее. Я кручу одни и те же фильмы на своем мониторе, без звука: «Злые и красивые», «Из прошлого», «Ящик Пандоры», «Я ходил с зомби». Изучив фильмы у меня на полке, Вентура отмечает, что среди них нет ни одного веселого. «Что ты мелешь? – огрызаюсь я в ярости. – Тебе не кажется, что „Красная императрица“ – это развеселый фильм? Тебе не кажется, что „Объезд“: – это просто умора?» В прошлый раз, когда я заходил в номер Вентуры – дальше по коридору, – я посмотрел на его полку с фильмами, и вот уж у кого нет ни одного веселого фильма, кроме чаплинских; и ведь и он, и я – мы оба знаем, что «Огни большого города» для него не веселый фильм, а глубокомысленный. По правде сказать, у меня только и есть, что веселые фильмы. Любой из них может насмешить до истерики.
На стенах своей квартиры Вентура развешивает цитаты, выписанные на бумажках, максимы, которые он наковырял из своего чтения, слова мудрости. У него висит там даже одно-другое мое изречение. Если встанешь в одном конце его квартиры и дочитаешь до другого, то уйдешь, унося в голове краткое содержание двадцатого века, которое, впрочем, будет сильно разниться с тем, что этот век мог бы заключить о себе. Вентура вел спор с двадцатым веком и теперь, когда тот кончился, продолжает спорить с ним – сперва с веком, а потом и со всем тысячелетием. Вся жизнь Вентуры – это спор с двадцатым веком, в котором я – модератор, рефери. Я отслеживаю удары ниже пояса, коленом в пах, по больным местам, и пытаюсь делать это так, чтобы в процессе не попало и мне. Я сохраняю нейтралитет по отношению не только к веку и тысячелетию, но и к самому Господу Богу; скажем так – пока что я отказываюсь вынести окончательное суждение… Уже несколько лет Вентура и я каждый мотаемся по «Хэмблину» из номера в номер, пытаясь выгадать местечко получше, хотя зачем – я понятия не имею. Он переезжает в одну сторону по коридору, в то время как я переезжаю в другую; он жил в квартире побольше, а переехал в маленькую, еще до того, как я съехал из своего маленького номера в люкс. Перемещаясь во все меньшее и меньшее пространство, он скапливает все больше и больше перлов на бумажках, пока ни на одной стене не остается больше места, и тогда он начинает вешать новые поверх старых: он никогда ничего не выбрасывает, упаси боже. Хоть раз хотел бы я видеть, как он что-нибудь выкидывает, хоть одну крохотную, накарябанную на бумажке мудрость, – только чтобы увидеть, что же он выкинет; я бы даже не обиделся, если бы цитата принадлежала мне. Когда Вселенная перестанет расти и начнет сжиматься, Вентура начнет уничтожать все эти откровения, пока не оставит одну-единственную бумажку, – и вот ее-то я и хочу прочесть. Ее-то я и хочу взять с собой в могилу.