— Два человека в каждом… — он отвечал рассеянно.
— Да, но так резко… знаете ли вы, что вы бываете так грубы на работе, что это… трудно перенести?
— Знаю, — сказал Мориц, медленно шагая по доскам пола, глядя себе под ноги, руки в карманах, — я много в жизни терпел за это. Но это уже нельзя изменить!
— Но почему? (Настойчиво, вложив в это слово больше, чем оно могло вместить. Но оно сумело: вместило.)
— Видите ли, это издалека начинается. Чтобы это понять, надо знать, какой я на деле, в так называемой (голос застенчиво дрогнул) — глубине. Почему я в себе это выработал. В юности отлично учился, раньше других овладел предметом и был, может быть, любимцем в семье (я был довольно красивый мальчик), но мне — мне пришлось очень рано узнать жизнь…
Он стоял и покачивался на носках, так же хмуро глядя в пол, но голос хмур не был, и эта поза его у самого порога комнаты была остроаллегорична: слушающей его до боли понятно это — он качается между желанием говорить и желанием замолчать (шаг к ней или — от нее), и, сжав себя, затаив дыхание, она следила, что же будет сейчас?
Тень резко обводила его худое лицо. "Он похож на раненого оленя…" — сказала она себе.
— Вот есть один факт, имевший громаднейшее значение в моей жизни, — сказал он и, позабыв качаться, ступил полным шагом в комнату, изменив ритму, — мне было девять лет тогда, но этот день я помню, точно вчера!
И он пошел ходить, шагом обводя слово. Никино сердце билось, оно мешало слушать: человек шагнул — к ней!
— Моя мать происходила из богатой и знатной польской семьи, и родные её не могли примириться с тем, что она вышла замуж за бедного человека. В девять лет я очутился в доме родных матери, и они не стеснялись меня. Я это понял сразу, и вместо того чтобы оробеть, как это, может быть, случилось бы с ребенком другого типа, — я затаил в себе обиду и стал — на годы и годы — в защитную позу. Они старались меня обласкать, задарить, были самые чудесные, редкие лакомства. Я не притронулся ни к чему. И с этого дня перестал быть — ребенком. И я дал себе слово, что я буду богат и знатен. Знатнее их! Я чувствовал в себе незаурядные силы, я только не туда направлял их. Я чувствую их и сейчас. Не позволяю себе терять надежды. Я люблю строительство, читал лекции, много отдал театру, мог бы стать литературным и — особенно — театральным критиком. Математика всегда давалась мне с исключительной легкостью. Я наслаждался, изучая языки. Иногда мне кажется, что я мог бы быть кем‑то… действительно большого масштаба. Когда я читаю историю, следя за ходом событий, как они кристаллизировались в период их воплощения — как человек, их учитывал и направлял… Свойство ли это ума или склад характера, но жил я всего полней — на работе, в организации её, и чем больше масштаб, тем мне в ней было легче и лучше. Так — годы. До краха.
Движимая все тем же грустным любопытством, она решила спросить его, чтобы — увидеть, как он ответит.
— А что вас увело от решения стать богатым и знатным?
— Фронт. И народ. И те революционные настроения, которые царили там ещё во время войны. Вас удовлетворяет, миледи, мой ответ на ваш вопрос?
Но она не была настроена сдаться. Она отвела его тон движением своей рапиры: просто не расслышав вопрос.
— Понимаю. Самозащита стала вашей второй жизнью. Вы спасли себя от страданий. Ну, а что вы их причиняете — страдания вокруг, — это вы знаете?
Оленя — уже не было. Вполне владеющий собой человек, четкий, сомкнутый. Его поднятое чуть резкое лицо было ещё задумчиво, но уже гордо: это был конец аудиенции.
— Знаю, — ответил он, — но едва ли это можно изменить!
Стук в дверь: "На поверку!"
ГЛАВА 7
МАЛЬЧИКИ НА ЦАРСКОЙ ВОЙНЕ.
ПЕРВАЯ СЕДИНА МОРИЦА
— На войне, мальчиком, — я испытал много! — Мориц пошел наискось по комнате, все держа руки в карманах, но уже глядя себе не под ноги, — а — через стены — вдаль… — Там я впервые увидел — смерть. Много страшного я там видел, в царскую войну. В это время я был полон воинственного и военного энтузиазма, то есть таким я пошел на войну, сбежав из семьи: я был патриотом. (Кто‑то шел по мосткам под окнами, и Нике показалось, что и он, как она, прислушался — не войдут ли в дом. Нет, мимо.)
На фронт мы с братом бежали весной пятнадцатого года. Поезд из Риги шел в Двинск. Оставили письмо, что мы успокоимся или под дубовым крестом, или вернёмся с Георгиевскими. В Двинске нас повели в казармы. Мы были, как все, зачислены на довольствие. Документов шеф не спрашивал. Вскоре выяснилось, что друзья, с которыми мы приехали из Риги, пробудут на месте долго, проходя учебу. А нас тут могли накрыть, и мы стали продвигаться одни. Меня поразило: солдаты все спрашивали нас, не слышно ли о мире. Нас, мальчиков, это возмутило — мы спорили, что надо победить врага. Но солдаты уже знали, что русская армия несла большие потери, а русская деревня, как мы узнали из солдатских писем, испытывала тяжелые лишения: женщины пахали буквально на себе. Письма, несмотря на царскую цензуру, доходили до нас — потрясающие. Ещё меня поразило отношение солдат к проституткам. В Риге была такая улочка — самых низкопробных, дешёвых, солдатских публичных домов. И вот солдаты получали письма от этих проституток. В письмах этих было столько подлинной человеческой, материнской нежности, столько заботы — о белье, например, — и тут я понял, что в простом народе нет разврата, а, главное, что в проститутках они не видят его; понимают, что они — все те же крестьянские девушки, как они — крестьянские парни, и безо всякого интеллигентского слюнтяйства здорово, спокойно и классово правильно оценивали это.