На четвертый день решаю, что с меня хватит. Я откровенно несчастна; солнце не выглянуло ни разу за все время, и я соскучилась по своей дурацкой маленькой комнатушке во Флоренции, больше похожей на чулан, по милым соседкам, с которыми мне так хотелось чокнуться спуманте и пандоро в рождественский вечер и отпраздновать Рождество, дух которого я, к своему потрясению, совсем не ощущаю. Флоренция не может быть столь же пустой и безрадостной для одинокой женщины. Я даже не жалею о потерянных деньгах, сажусь на поезд и еду домой.
Год заканчивается; ресторан Джанфранко и «Всякая всячина» запланировали праздничные банкеты на Новый год. Все столики уже забронированы. Я провожу на кухне почти весь день с Маурицио и Эмбой: мы готовим изысканные закуски, сливочные соусы с лососем для пасты, каннеллони, нафаршированные рикоттой с мускатным орехом и шпинатом, котечино — свиную колбасу — с чечевицей и запеченной дичью, соус с анчоусами к бифштексам. Эмба печет свои знаменитые апельсиновые бискотти: пряное тесто с апельсиновой цедрой раскатывают поленцами и обжаривают в масле так, что они получаются золотистыми, хрустящими, липкими.
В середине дня у меня вдруг возникает непреодолимое желание увидеть Джанфранко и посмотреть, как у него идут приготовления к Новому году. Предполагаю, что он, как всегда, обедает в «Веккья Тоскана», и направляюсь туда, радуясь, что хоть на полчаса можно уйти с кухни, где царят жара и хаос. У входа в ресторан вижу велосипед Мари-Клер, прислоненный к стене. Джанфранко сидит в одной из отдельных кабинок, а она — рядом; ее нога, как змея, обвивает его ногу.
Промойте свежие анчоусы и удалите центральную кость. В сковороде на умеренном огне нагрейте оливковое масло и добавьте анчоусы. Раздавите их вилкой, пока они не превратятся в пюре, а затем — в густой соус. Подавайте с бифштексом или рыбой.
Однажды, после того как Маурицио, раздвинув занавеску из бус, отделяющую кухню от обеденного зала, продирается меж столиков к входной двери и бежит на пьяцца Синьора за дозой, Пьеро решает найти своему шеф-повару замену. Все это случается в меццо сервицио, в середине смены; ресторан набит битком, а кроме меня на кухне лишь Давид, посудомойщик из Израиля, — и гора заказов, которые мы каким-то чудом выполняем. Обедающие гости не представляют, что еда, которую мы отсылаем в зал, приготовлена помощницей шеф-повара и посудомойщиком, потому что наш главный повар сбежал.
После этого во «Всякую всячину» приходит вереница поваров; они сжимают в руках коробки с ножами. Каждый задерживается на нашей маленькой кухне один день, демонстрируя свои технические навыки, а мы с Эмбой беспокойно суетимся рядом, чувствуем себя растрепанными домохозяйками. Нам никто не нравится. Лишь один из поваров учит меня чему-то полезному, показав, как взбивать те непослушные помидоры, что даже после получаса тушения не желают превращаться в соус. Несмотря на все их сертификаты, ни у одного не получается готовить казалинга — по-домашнему, — а ведь именно за это наш ресторан любят и знают.
А потом приходит Фабрицио.
Фабрицио — коротышка и чистюля, чей возраст не так заметен за темными очками. Он одевается безупречно, во все белое и накрахмаленное, а движения его отточены и экономны. Мы с Эмбой сразу влюбляемся в него, и Пьеро его нанимает. Мы быстро выясняем, что он женат, но в пригороде Флоренции, Сесто-Флорентино, у него любовница. Он то и дело прикладывается к кулинарному вину, но нас это не заботит. Когда он немного пьян, то надувает щеки, тычет в них пальцами, словно прокалывая воздушный шарик, и объявляет: «Sciampagna per tutti!» — всем шампанского! Еще одно его высказывание — он говорит так, приготовив блюдо, которым особенно гордится, — «Nemmeno in Giappone lo fanno cosi!» — даже в Японии такого нет! Через некоторое время мы все перенимаем его словечко «штенталетт» — придуманное ласковое прозвище, которое ничего не означает. Фабрицио готовит спокойно, с отстраненным видом, подшучивая над собой.
Иногда по вечерам он выходит из кухни и приветствует крупную женщину, прижимающую к груди большую сумку — она словно пытается спрятаться за ней. Они обмениваются парой слов, и, когда Фабрицио возвращается на кухню, он шепчет: «Сесто-Фьорентино» — и подмигивает.
В нашу квартиру на виа ди Барбадори въезжает посудомойщик-израильтянин со своей швейной машинкой. У нас становится теснее, но и веселее, и все же каждый умудряется каким-то чудом оставаться на своей территории и вести отдельную жизнь. Один из моих соседей, студент, торжественно готовит блюда и ест их один, отламывая аккуратные одинаковые кусочки пористых булочек, которые особенно любит, а потом возвращается в спальню и обсуждает за архитекторским столом задания с другими студентами. Второй сосед — мягкотелый ленивый блондин — по вечерам около десяти уходит и кутит со своими модными друзьями; обычно они ходят на дискотеку.
Мы с посудомойщиком Давидом обнаруживаем, что у нас есть общая страсть: мороженое. В разговорах о мороженом мне открывается значительная часть его души — души замкнутого, ожесточенного солдата, которую я считала израненной и почерневшей, словно гнилой фрукт. Коренастый мужчина с ранней лысиной, он ходит сгорбившись и выглядит так, будто его кто-то преследует, будто он вечно прячется. Его одежда — узкие джинсы, свободные водолазки, объемные жакеты с подплечниками и эмблемами неизвестных лейблов на рукавах — всегда черного цвета. Черные туфли с заостренными носами отстукивают мерный ритм, когда он идет по мосту в желатерию «Гайи» и занимает место в очереди у окошка. Его любимые сорта мороженого — шоколадный мусс, шоколадная страччателла и особая алкогольная разновидность мороженого на основе рома. Три шарика кладут в пластиковый стаканчик и втыкают сверху крошечную пластиковую ложку, монетки сдачи на прилавок — и Давид стучит каблуками обратно по мосту. Он доедает мороженое, не успев вернуться в квартиру, — всего за несколько минут. Это не просто лучшее мороженое во Флоренции — это лучшее мороженое в мире.
Полдень, и солнце просачивается сквозь щели венецианских жалюзи, расцвечивая полосами черную футболку Давида. Он сидит за винтажной швейной машинкой, которую купил, когда решил, что хочет заниматься модой, а не делать театральные декорации. Он склонил голову над поющей иглой и не замечает, как я вхожу; ткань сборится и соскальзывает с полированного старого дерева машинки.
Когда Давид был солдатом израильской армии, он однажды ворвался в гостиницу и застрелил человека. Может, он убил кого-то еще, но, увидев выражение ужаса на моем лице, решил о других не рассказывать. Мы плохо знакомы друг с другом. Я никогда не встречала никого, кто убивал бы людей, и это первое, что я узнаю о Давиде; теперь мне понятно, почему у него такое приземистое квадратное тело, понятно, откуда преждевременная лысина, черная одежда и бесконечные самокрутки, почему он никогда не улыбается и редко смеется, не разжимая зубов, почему стоит засунув руки в карманы и молча пьет кофе в баре среди незнакомцев. У него жесткие прозрачные глаза и впалые щеки, скулы, как у каменного изваяния, — он красив, но неприступен. Я представляю, как молодой студент театрального института, рисующий декорации, мечтающий о театре и пышных костюмах, внезапно оказывается на поле боя. Однажды он убивает человека, и этот выстрел раз и навсегда меняет очертания его лица.
Августовским вечером мы оба стоим в очереди у витрины «Гайи». За стеклом выстроились металлические ванночки с мороженым, взбитым до глянцевых пиков и усыпанным орешками, шоколадом, засахаренными листочками дягиля, вишнями, политым ирисом, карамелью и ликерами, яркорозовым, зеленым, золотым, пурпурным, белым как снег, с россыпью ягод. Выбирая, пытаюсь сдерживать свою жадность; Давид, которого в выборе мороженого ничто не ограничивает, заказывает что хочет.