И тут я снова услышал эту музыку - совсем рядом, и пошел на звук. Оказалось - еще ближе, за углом. Каждый день мы десятки раз проходили мимо этого ашрама, стоящего чуть особняком, как и наш, над рекой. Я вернулся за Ксенией.
Стоял и смотрел, зная, что не спит.
Она потянулась ко мне руками, не открывая глаз, и порывисто-плавно обвила, увлекая вниз, за собой.
Только зыбкая легкость ладоней ее - этот солнечный трепет в листве, и во рту этот морок тягучий ее языка, и коленей ее плавунки; и обвила, струясь, расплываясь, лиясь и сплетаясь в двух тел водяное веретено.
И потом - этот сдвоенный сполох, слепя и кривясь, расщепляющий тьму. И бездонно дрожащий проем, осыпающий жар. И пустые уключины сердца. Не обвила. Не потянулась. Зевнула. Открыла глаза и, чуть виновато в себя приходя, улыбнулась.
Мы сидели на ковриках в залитом солнцем ашраме; она на женской, я на мужской его половине, покачиваясь в такт мелодии. Точнее, раскачивался я, вместе с горящим рядом со мной садху - тучное пламя его одежд, над которым вилял дымный клубень его головы. В отличие от меня, стиснутого со всех сторон, Ксения сидела в жиденькой стайке женщин, в медитативной позе, прикрыв глаза. Прибывавшие пританцовывая пробирались к лубочному, лоснящемуся от просветленья Кришне - двухметровому, шарообразному, беспробудно царящему на алтарном столе, и, потрепав его по щеке или чмокнув в колено, рассаживались. Музыканты лепились в гуще со всеми, подъяривая друг друга, меняясь на ходу инструментами, голосами, входя в затяжной упоительный транс. То и дело один из инструментов они пускали по рукам над головами, или кто-нибудь из дальних протискивался к ним, подсаживаясь к барабанам, микрофону или ситаре. Перед Ксенией, спиной к ней, сидела женщина, чей темный профиль с большим лошадиным глазом из-под платка, носом с тягучей горбинкой и тысячелетним ртом, однажды увиденный, втягивая, уже не отпускал от себя.
И глядел неотрывно, и думал: вот она, здесь, неподвижно сидящая на полу - мать сырая земля. Дымный клубень качнулся ко мне и шепнул: после службы не уходи, перекусим, там будут кормить, - и указал пальцем в пол.
Спустившись в подполье, все рассаживались на ковровой дорожке вдоль стен. Кормчий с тачкой делал объезд по периметру, насыпая в невесомые тарелки из спрессованных листьев маслено-солнечные горки риса в родинках изюма.
За ним шел второй, разливавший чай с молоком, по сравненью с которым сахар - горькая редька.
Наклонившись к садху, я спросил - можно ли купить кассету с этой музыкой. Он кивнул и повел нас коленчатыми коридорами, потолки которых опускались все ниже. Наконец, перед крохотной дверью мы увидели сгорбленную в три погибели очередь. Садху что-то шепнул им на хинди и указал на нас, они расступились.
Посреди маленького сводчатого зала стояло непомерно высокое ложе, заполняя собой почти все пространство. В настенных канделябрах горели свечи. Садху подталкивал меня вперед, к ложу. Я тщетно вглядывался - куда, к кому? Подойдя вплотную, я увидел это сухонькое, наполовину спеленатое тельце, бессильно припавшее к косматой приподнятой голове с пронзительно светящимися глазами и узеньким ртом.
Я оглянулся на Ксению, она отступила на шаг. Он ждал, наблюдая за мной с веселым, как мне показалось, прищуром - и глаз, и улыбки.
Наверно, мне следовало приложится - к ладони? К ноге? Я ткнулся в ребро ниспадавшего покрывала. Толмач, за моею спиною стоявший, переводил. Старец слушал (не думаю - слышал), кивал.
Вышли. Вернулись в ашрам. Садху подвел нас к шкафу с инструментами и указал нам на место - чуть левее от Кришны, где мы только что получили благословенье играть. Выйдя из ашрама, мы пошли вдоль реки вниз по ее правому берегу. Глядя с левого, он казался непроходимым: скальные обрывы с вросшими в них хвойными альпинистами, отшатнувшимися от стены и за спину глядящими в мутный поток. И в зеленых теснинах, взбегающих между скал, проглядывали на весу ютящиеся ашрамы. Там, где тропа окуналась в реку, мы брели по воде, уступая дорогу шатким понурым осликам, приваленным парой мешков с песком или камнями в корзинах с обоих боков. За вторым поворотом мы наткнулись на купающийся табунок старшеклассников, сбежавших, как оказалось, на выходные дни из Дели, а здесь - от учителя. Терракотовый вожачок, по-крабьи переметываясь по бурунам над притопленными камнями, подскочил к нам и, познакомившись, то есть назвав свое имя, махнул рукою, зовя всю ватагу. Было их около тридцати. Каждый хотел снимок на память. Слева стоял я, справа - по очереди - один из них. Ксения - посередине. Первый был робок, оставляя сквозящую щель между собою и Ксенией. Второй приобнял ее, правда, несмелой рукой, поверх моей. Пятый, с распоясанною улыбкой, небрежно обвил ее шею и ладонью уже прикрывал ее грудь.
Сбившись в кучу, они обступали, топчась возбужденно, таращась и склабясь. И еще долго неутоленно махали нам вслед, и - сыпанули в воду. Пройдя с полкилометра, мы приметили небольшой грот у воды и присели там - чуть поостыть от солнцепека и окунуться.
Поглядывая на Ксению, я с досадой ловил себя на том, что мне все трудней удается удерживать незатуманенным этот чудотворный крестик, этот нежный прицельчик плюсов. И все чаще - эти тоненькие, почти бескровные, минусы, как порезы бритвой.
Минус ведро с бельишком, замоченным рядом с ее ведром, ее бельишком, которое она полощет, перешагивая через мое - туда и, неся на просушку, обратно.
Минус ее - повсеместно - притяжательные местоимения. Хотя эта, так коробившая меня, черта присуща всему Западному сознанию, укоренясь в языке. I go to my bed. Ich habe mein Fruschtuk gehabt. Русская речь это эмансипированное муё старается опустить, где только может. Не в лапе свобода личности, не в "я" человека его достоинство.
Минус эта ее манера ходить - оттирая собою пространство со всех сторон - от того же стяжательного местоимения, не оставляя места ни человеку рядом, ни воздуху, понуждая весь космос вокруг себя менять ногу.
Минус этот картуз (лицо ее порой казалось каким-то странным напряженно-застывшим сплывом Пьеро и Коломбины, - не полным, и, видимо, отсюда ощущение напряжения, а с этим тайным незримым зазором меж ними двумя - за миг до - и замерли, чуть под углом друг к другу).
Минус этот картуз, который я, не сдержавшись, просил ее не надевать, и теперь она вяжет эту косынку с узлом на затылке, смахивая на рязанскую доярочку, киношную, неубедительную. Уж лучше картуз. Но пусть думает, что мне нравится, потерпим. Конечно, всё это чепуха. И не уши Каренина (мочка ее правого уха надорвана с юности - это когда на темной греческой улочке с нее срывали сережки; с тех пор не носит, и прорешку не зашивала), не уши, а Углич - углич того света, который мы носим в наших с нею зрачках, глядя друг другу в глаза, не глядя.
Она полулежит на плоском наклонном камне, упираясь пятками в песок и запрокинув голову, с распластанными по сторонам руками. Ее мокрое после купанья сари с треугольной облипочкой и выше - к учащенно дышащему животу - напоминает лягушачью кожу со стороны брюшка; и не только цвет, этот влажный крап с мелеющими разводами, но и то упругое напряженье, когда она, запрокинув голову и распрямляя колени, делает свой рывок к небу, а ты удерживаешь ее за кисти ног.
Это, видимо, пекло так действует. Я сижу на камне, напротив нее, примеривая ворсистую лодочку кокосовой корки на детородный - как козырек на нос.
Могла бы и голой, как я, поплавать, ведь никого в округе. Лежит, в солнцезащитных, черных. Пятки - в слюдяном песке.
- А ты не помнишь, - спрашиваю, - о каком звуке говорил Амир, упрекая русский в его недоразвитости?
- По-английски, пожалуйста, - произносит она, не открывая глаз. Я и не заметил, как - впервые за эти месяцы - перешел на родной, русский.
- Ладно, так о какой букве, то есть о какой фонеме он говорил? Той, что в санскрите поет во весь голос, и еще теплится в романо-германских, как отголосок, а в русском отсутствует, а это значит - заблокирована целая область сознания, которое открывается, стимулируясь через горловую чакру, которая...