Поначалу нас это поразило. И не только это. Со временем, приглядываясь к их отношениям, по сравненью с которыми наши, самоуверенные, щемили, как закушенная губа, до меня доходило, что этот тихий уклад света настоян на многих травках, в том числе и на целомудрии. Врожденном. К речи. К пространству. К веку.
Ужин готовил он сам - весь день, Сарита ему помогала. Пока они завершали приготовления, ворожа в четыре руки над огнем, мы с Ксенией смотрели их свадьбу, снятую на видео.
Материал после монтажа, точнее, дайджест занимал шесть кассет, девять часов просмотра. На свадьбу ожидалось полторы тысячи гостей, собралось две с половиной. На первой кассете - ритуальные приготовления жениха: омовения, умащивания, воскурения, облачения, обцветочивания, обшептывания и обтанцовывания. На второй - приготовленья невесты. На третьей - он, царь царей, в расшитом золотом облаченьи, в короне и с жезлом, возглавляя процессию, идет к ней через город, переставляя ступни в сверкающих камнями колодках на полуметровых платформах.
На ужине, кроме нас, был Амир, в белом облаке восседая и за речью своей над столом восходя и плывя. Джаянт ел с серебра, возлежа на диване. В сочетаньи с Амиром, клубящим свою вертикаль, он развихривал - зная всё обо всём - ось абсцисс.
Стол, мерцающий снедью, вместе с нами и полом со стенами, был заверчен, как детский волчок и, к утру замедляясь, вихляя, лег на бок и ткнулся в свои очертанья.
Сариты на ужине не было. Подав на стол, она сложила на груди ладони, улыбнулась каждому и целомудренно вышла.
Рассвет мы встречали с Ксенией у реки - два удава, развешенных на одной коряге, - переваривая ночь, себя, друг друга.
Шел первый день Нового года. Она на часок отлучилась - поздравить родителей, живших в спаренной квартире - одна над другой, с винтовым черным ходом меж ними. Фон профессорствовал. Фонесса... Нет, на клавикордах она не играла, но, как выяснилось, рисовала, поглядывая в окно.
Я бродил по ее притихшей квартире (меленький снег за окном), перебирая в памяти (не то слово - притихшей; немыслимо было представить ее звучащей, разве только, как снег, поскрипывающей под ногой), перебирая на ощупь смутные четки этой ночи.
Вот, в огненном круге, за миг до того, как все поплыло в глазах и впилась ногтями в спину, вдруг из нее вырвалось - в губы: "никогда... я не выйду замуж!" И замерла, опешив от этого не меньше, чем я.
Белые стены, белая скатерть, книжные полки зашторены белыми занавесками. Антикварный сундук в углу и такой же резной комод, почерневший, фамильный. Белая целлулоидная личинка люстры на перекрученной пуповине под потолком. Белые лилии на столе. Вот и все, что в гостиной. Нет, картины - их две. Обе - Питера, с которым прожила восемь лет - до вчерашнего дня.
Да, Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. И это была наша первая встреча с Ксенией. И единственная - до той ночи. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько часов кряду, а он, Питер, все время был где-то вторым планом - стоял, расхаживал за ее спиной, плавал слепым пятном, - странно, но запомнилась не она (ни имени, ни лица, ни голоса), а он, Питер, его ладный спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то сдержанно-напряженный, глубинный, сумеречно-терракотовый свет - вот этот: глядящее в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.
Или вот эти, столь же отрешенные, в том числе - и от законов тяготения, яблоки, лежащие на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе, косо срезанном краем холста и покрытом терпко-вишневой притихшею скатертью, охваченной шелковым полумраком.
И, если смотреть на эти, разбросанные по столу и не скатывающиеся с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким предзимним румянцем, расходящимся мелким рассеянным крапом, сходящим на нет в стекленеюще-сизой оскомине, если долго смотреть на них, кажется - ты единственный их свидетель, и взгляд твой - единственное, что их удерживает на столе.
Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей. На гвозде.
И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.
И этот неуловимый, прерывистый, ниточный - не между нами и как бы не к нам относящийся - что?
Почему бы и нет, - вдруг сказала она.
Меленький за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола застывшие по кругу парафиновые лужицы с прогоревшими в них нолями. Все эти 111 почему бы и нет.
Топоток этих яблок. Тихий внутренний топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.
Дверь распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за нею - снежная пелена. Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки, незримый скрипач с раскрытым, наполовину занесенным снегом футляром у озябших переминающихся ног. Он стоит там, между нами, с головой чуть
склоненною набок, как бы сбоку, вдоль струн вглядывающийся сквозь пелену вдаль, будто бы вдаль, но нет, не дальше ресниц и, скорее, не покидая зрачка, - в эту мнимую даль - близящейся и все расходящейся между нами - жизни.
Почему бы и нет, - сказала она, нехотя выводя взгляд из-под "его зеленых", как потом запишет она в дневнике, "гипнотично-рептильных с мотыльковым отсветом свечи на столе".
А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь. Тонула и снова всплывала - как ветошь, сгрудившаяся у запруды. Ладонь, полоснувшая по зрачку тысячью ломаных лезвий своих линий.
Видимо, потому я в тот миг и не расслышал ее ответа. Казалось, это ладонь не ее, а всего ее рода - как палимпсест - вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь другую - вплоть до вот этой, калечной, может быть, даже чистой, слепой, без линий.
Дочь ладони своей. Не дочь - пра-пра-пра... мерещились, выходящие из портретов в лунные галереи фамильных австрийских замков и на просвет совмещающие ладони свои - бесконечной прозрачной колодой - с кромешным роением линий - сквозь первую - эту.
Ночь в ладони! И перевернула рубашкою кверху. И что-то сказала, глаза отведя, что кончалось на "нет".
Ты живой? - спросила она, приподнимая голову с моей груди. И, помолчав, вздохнула: - Почему бы нам хоть один день с тобой не провести - так? - и снова прижалась к груди щекой, глядя на бегущие искры по реке от растущего солнца.
Глава четвертая
Мы стояли в просторном дворе ашрама, я - на мужской половине, с краю, Ксения - на женской, тоже с краю. Между нами - около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора - подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.
Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.
Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.
На крошечной сцене - стол. На нем микрофон. У микрофона - маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.
Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков, и сухой, как бы вглядывающийся вдаль рот. Говорит.
Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.
Рядом со старцем стоит ученик, драхмачарья. Когда чья-нибудь голова поднимается из рядов и задает вопрос, этот полусогнутый лучик сгибается еще больше - к уху старца; тот слушает, кивает, затем говорит, но не в микрофон, а в ухо драхмачарьи, который после этого отчаливает от сомкнутого рта и прикрытых глаз уже спящего старца и, приблизившись к вопрошавшему, уточняет вопрос, и возвращается к уху. И так повторяется несколько раз. Наконец, прояснив необходимое, старец отвечает. Или не отвечает.