- Сметана, - говорил я, округляя глаза и рот.
- Ну, - отклонялась она, замирая.
- Идол, слоновья кость...
Она помахивала головой.
- Венера!
Она кивала.
- А молоко? - выпытывала, прищурясь.
- Невеста! - вскакивал я. - Пить сквозь фату, топить лицо в ней!
Смеялась: - Фиги?
- О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги! Блаженная сукровица греха!
- А помидоры?
- С арбуз раздетый! И с муравьиной кислецой на вкус и винной терпью. Не есть - а истекать, кровавым ртом хмелея!
И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди: - А солнышко, знаешь, какое там в октябре?
- Мохнатое, - шептала она, засыпая, - как персик?
- Нет, в октябре - как Чехов.
И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом: - ... да не греет, светит да не греет...
Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее - ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в Крыму, ни в России, ни - тем более - здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет, чтоб лицо, - хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит, серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.
Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.
Это было ошибкой - наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами. Ан нет. Она - как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет. Интересно б послушать себя со стороны - ее ушами.
Кто я - с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?
"Я, - говорит, - за твои способности ноги тебе целовать не стану. - И добавила, чувствуя перебор: - Стану. Но не за них." Тот еще язычок.
Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.
Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею... Может, ответ - там, и в этом и смысл нашего "мы", "здесь"?
Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь - больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой "Волги".
За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.
Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.
Нет, не проклят, а хуже: утерян.
Как вещь, о которой не помнят.
Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.
Вдоль безлюдного пляжа - песчаный обрыв, и за ним - деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.
Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.
Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же - у крутого обрыва.
Краткой нитью. Без узелка.
Впереди - вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.
Развернулся, пошли: у обрыва стоят.
Взад-вперед - в этих ветхих, облезлых тулупчиках - бесконечно, назад и вперед, и назад и...
Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.
Глава шестая
Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери - знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!
Не успели мы пройти и нескольких шагов, как к нам снова подмылился этот тип, ежедневно караулящий нас, этот банный лист с подобострастно гермафродитным голосом.
Торговала эта женоподобная тушка на изгибе нашей улочки сувенирным сандалом и полудрагоценными камешками. Завидев нас, он всякий раз выбегал из-за своего лотка и, семеня впереди нас, путаясь под ногами, услужливо поскуливал, пытаясь поймать встречный взгляд: "Сэр! Сэр, купите у меня что-нибудь, Вы же обещали! Да, хорошо, не сегодня, почему не сегодня, как жизнь? как ночь (в смысле - как мы спали)?" И, выпросив сигаретку, отставал от нас на следующем повороте.
Было больно глядеть, как этот жиденький человек, этот сорняк, занесенный сюда каким-то не индийским ветром, тщетно старается уцепиться здесь хоть за что-нибудь, за кого-нибудь, и как этот мир брезгливо стряхивает его с себя.
И от этого чувства брезгливости - столь несуразного здесь - и самим становилось неловко. И вдвойне оттого, что он явно и сам это переживал - это ныло в каждом его движении: не в своей тарелке, не в своей тарелке, то и дело выуживаемый из нее и стравливаемый на ободок.
И эту свою кислящую неприкаянность он маял в глазах, ощущая всем весом и ростом, чураемым за версту, - был он похож на ходячий рыбий пузырь, чуть проколотый, одутловатый и мутный, с женоподобной головкой. Отлип.
Выйдя на торговый пятачок, минуя стоянку такси с машинами, разбросанными вповалку в рытвинах меж деревьями и босыми ногами извозчиков, выпростанными из распахнутых дверей, мы привычно повернули головы к хлипкому деревянному навесу стоянки, где на скамье лежала эта куколка безвременья с отроческим тысячелетним лицом, развернутым к копошливо гудящей улице.
Трудно сказать, видел ли он ее, нас, всякий раз проходя помахивающих ему рукой. Трудно сказать, когда эта ветхая куколка, превратившись в бабочку, упорхнет со скамейки - еще через тысячелетье?
Ксения отвильнула к нему и, потоптавшись у этого летаргического лучика, подоткнула ему под плечо жменьку купюр, зажатых в ее ладони.
Перед петлистой лестницей, уже отороченной нищими, где у каждого была своя ступень, с уже доносящимся их чресполосным хором: хари ом, хари ом, что слышалось как харьём-харьём, разумеется, нашим, всей той толчеи, которая продвигалась мимо их рук под разноголосый цокот их алюминиевых кружек и мисок, перед лестницей у нашего неизменного лотошника мы купили по раздетому огурцу, нежно четвертованному продольно с выжатым внутрь лимоном и напудренному солоноватой присыпкой.
В устье лестницы, рядом с лотошником, пустынно прокручивалась на ветру детская карусель. Ничья. У дороги. С ярко выкрашенными, облущенными животными и людоподобными тихоглазыми божками, стоящими на четвереньках. Ксения всякий раз замирала у этой поскрипывающей карусели, беззащитно посасывая огурец.
Лестница, мотнувшись из стороны в сторону, защемлялась между домами; это вьющееся верх ущельице было торговым пассажем, где фасадные стены лепящихся друг к другу построек отсутствовали, открывая жилые пространства с вывешенным и выложенным у порога товаром, за которым в мерцающей глубине шла будничная бытовая жизнь; женщины струились у зеркал, глубоководные дети, жмурясь, всплывали с белесого дна кроваток, сплетались лоскутья огня в очаге.
Выйдя на дорогу, мы заглянули к Джаянту. В этой теплой веселой опеке над нами он, похоже, нуждался не меньше, чем мы. А для нас она была домом родным. Сказочную карту, нарисованную им для нашей поездки в Гонготри с подробными комментариями на обороте (налево пойдешь -, направо пойдешь -, где и какую еду обретешь, а какую есть нежелательно, где слаще спать и сколько платить, и что делать в том случае, если сундук не на дубе, - и прочая, прочая), мы, по возвращении, аккуратно вложили в книгу (в Юнга), решив сохранить ее как последнего свидетеля человеколюбия.