Выбрать главу

Ела она, глядя на Денью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Он был старше ее на месяц. С тех пор они так живут, не разлучаясь ни на день. Он - на пороге, она - в простенке, меж ними - метров пять.

По утрам он заводит ее за хижину - попастись в тени, привязывая якорной цепью за ногу к дереву, чуть потоньше этой ноги.

А в два пополудни они спускаются к Гангу, по одной и той же тропе, мимо той же горстки лачуг на берегу с выбегающими навстречу детьми и затем детьми этих детей, мимо прободившихся крыш, на которые оба смотрят сверху вниз.

Он - на ней, ноги его прикрыты ее ушами с такой же розовато-охристой порослью, как и его борода, и особенно напросвет, в лучах солнца, и он звонко постукивает ее по черепу над глазами, когда она останавливается пооборвать сладкие руки у дерева или хоть подразнить его - позаламывать.

И оба они знают - у какого дерева и как она остановится. И, подойдя к реке, она запрокидывает хобот и опускает его, обнявшего этот хобот, обнявшего - как что? - как Шукшин березку.

А потом он садится на камень, всё тот же камень, вынимает кулечек beedi, закуривает, а она, эта Женщина-гора, входит в реку, тоже Женщину, святую Гангу. И две великих Женщины соединяются.

Женщина-гора, войдя по бедра, валится на бок, и Женщина-поток обвивает ее всей дрожью, и гора роняет голову в поток, и лишь буруны над нею по кругу ходят, и вдруг взмывает хобот ее из воды, и трубит, трубит, и наотмашь валится в изнеможеньи в воду и еще, и еще, и ее уже сносит, волочит по каменистому дну, и он, сидящий на камне, стучит палкой по валуну, покрикивая: "хэй! хэй!", и она встает, пошатываясь в бурунах, и идет с коленчато поднятым хоботом и, ступив на берег, выметывает струю в небо над ним, и он смеется, пригнувшись под этим душем с радугой от плеча.

И она валится в пыль и встает, и валится на другой бок и встает, и смотрит на него, как руина, тихо дымясь, улыбаясь и опуская хобот к его ногам.

И он обнимает его, и на нем поднимается вверх и ступает на голову, и садится за дублеными латами ее розоватых ушей, и по той же тропе они возвращаются.

А потом он сидит на пороге, а она обрывает листву, и когда она видит, что он начинает кунять, берет ветку потяжелей и, раскачав ее, запускает с навесом по воздуху, чтоб она шлепнулась у его ног. Он привычно вскидывает голову и кричит ей: "хэй! хэй!", - с каким-то гортанным фейерверком вслед, и смеется, оголяя желтые разболтанные зубы.

А в пять пополудни он преображен: на нем - английская колониальная форма и вместо шлема - фуражка с высокой тульей и длинным козырем. Идет, преображенец, и за ним - она с устланным коврами восьмиместным дощатым помостом, покачивающимся на спине.

Но это бывает нечасто, под заказ. А так - коротают вечер; он - в плетеной качалке, на нее смотрит; она, раскачивая голову, на него. И так шестьдесят лет.

Был еще муж, моложе ее лет на двадцать. Умер. Беспричинно. Несколько лет назад. Йогин - не их. Его подобрали двухмесячным в заповеднике. Что там случилось - можно только гадать. Еще немного подержат, поставят на ноги и отпустят. Имя ему, то есть судьбу, как и каждому здесь, выбирали со всей серьезностью - сверяя по звездам и дням.

Было около полдня. Мы поменялись местами с Ксенией. Йогин тут же просунул меж бревнышек свой фонендоскоп и причмокнул к моей груди. Я обнял его за шею, он нащупал хоботом мое ухо и, покручивая, посасывая и щекоча, начал нашептывать в него свои тихо гудящие мантры, искоса поглядывая на меня сквозь щель.

На тропинке показался велосипедист с бидонами по бокам и корзиной на багажнике. Молоко для Йогина, овощи для Денью. Уехал.

Появился другой. Папа, - указал на него пальцем Денью. Это был крепкий парень с редким лицом, от рожденья не знавшим улыбки. Он открыл вольер и, не оборачиваясь, пошел к соседней лачуге. Йогин засеменил за ним.

Он отвинтил кран, нащупав его где-то в траве, и, подняв шланг, стал поливать Йогина. Тот стоял, непринужденно заложив одну заднюю ногу за другую, в расклешенных штанах навырост, ковыряя носком небрежно расслабленной ноги землю. В такой вот умилительной позе.

Мы с Ксенией подсели на порог лачуги, замирая дыханьем от нежности, наблюдая. Он все норовил выудить шланг из рук угрюмого крепыша, и раз ему это удалось; за эти полминуты торжествующей самостоятельности он уделал и нас и себя и угрюмца, и, ликуя, воткнул этот шланг себе в рот, и смеялся и хрюкал, моргая.

Около двух слониха (настоящее имя которой не произносилось, Денью называл ее всякий раз по-иному; чаще всего - Кшетра, что означало некую мифическую территорию божественной силы, нечто вроде духовной атлантиды, или просто Дэви - богиня) вышагнула из стойла навстречу поднявшемуся из качалки Денью.

Он поднял руку, и она, колыхаясь, как студень, легла на живот рядом с коровами, стоящими с ветками во рту и флегматично глядящими вверх на ее чуть накрененный хребет. Денью пригласил нас рукой.

Мы и не чаяли такого счастья; вечность вплотную приблизила к нам лицо, задувая глаза. Жмурясь, мы взбирались на это вспученное дно пересохшего озера. Денью еще раз поднял руку, и Кшетра всплыла в небо.

Он шел впереди - как водолаз в тяжелом скафандре по дну; шланг ее хобота свисал с неба и терся о его спину.

Подойдя к спуску, гора накренилась и поползла вниз по крутой тропе, вьющейся в сумраке зарослей. Ксения качнулась вперед и обвила меня руками.

По пути Кшетра останавливалась, неторопливо зондируя хоботом глубь древесных крон, и на покрикивания Денью отвечала лишь снисходительно скошенным на него глазом. И вынимала хобот с недовязанным на его конце узлом, в котором подрагивала, лежа на спине, маленькая испуганная веточка.

Выйдя из сумрака на голые приречные буераки, мы проплыли горстку сиротливых лачуг, глядя сквозь расползшиеся дыры в крышах внутрь, на тени людей, сидящих на земляном полу у теплящегося очага, на детей, летящих из проема дверей бесконечным пчелиным роем и увязывающихся за хвостом плывущей поверх земли Кшетры.

Спешились. Но это ни с чем не сравнимое чувство еще оставалось в теле. Эта мерно раскачивающаяся под тобою гора. Меру мира. По преданью, гора эта, кстати, находилась где-то в этих краях. И потом - это чувство, когда телом к телу, без попон и помостов; только кожа - на ней, и на мне - только узкие плавки. И потом - эта мощь, эти тонны обкатанных валунов в прорезиненном парком мешке под тобою ворочаются. И какое-то целомудрие - целостность мудрости - этой мощи во всем.

Целостность мудрости самоиронии. Даже в этом вульгарном, казалось бы, пренебреженьи к приличью: эти розовые, тулузные, вяло похлопывающие на ходу ладони вульвы; этот плотоядный поводырь лица - и лингам и йони одновременно; эта беззвучно смеющаяся руина рта; и даже эти маленькие глазки - как горькая усмешка мудрости над пресловутым зеркалом души.

Ксения с Денью присели на камень у воды. Мы с Кшетрой вошли в поток - каждый в свою меру, и завалились.

Когда я выходил из воды, одной ногой уже опираясь на травянистый берег, маленькая вертлявая змейка, борясь с течением, мазнула по щиколотке, я - похолодев - выдернул из воды ногу. Точнее, выдернул и похолодел, глядя: не такая уж маленькая, и вся - из смерти.

Стайка детей, вившихся вокруг Ксении, выкатилась из ложбины меж нами, как печеная картошка, и теперь обкатывала меня.

Один из них, посмелей, вышагнул вперед и согнул руку в локте, напрягая размазанную сопельку мускула. И, разогнув, указал на меня - теперь, мол, ты. И, хотя мои успехи в этом деле немногим отличались от его, это вызвало шквальное ликованье. Первый и последний раз в моей жизни я был безоговорочно опознан как Геракл. В этой стране - духовного мускула и струйного тела - это было абсурдно вдвойне. А они, ликуя, требовали повтора, и я гнулся, впрягаясь в эти идиотичные позы, обузданные руками, защелкнутыми на замок.

Ксения поглядывала на меня из-под ладони.