- Ну, - говорит, - легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?
- Легче, - говорю. - Пойдем?
Какое-то время молча идем.
- Ну что, - говорю, - будем живы?
- Будем, - говорит. - Не сейчас, ладно?
- Ладно, - говорю. - Не потом.
Она сжимает мою ладонь - резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.
Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет - и не держит, зацепит - роняет.
Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит - роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город - в трехпалой, горящей, скользящей - уже не держал нас.
Все как-то обмякло, и все обмякало - деревья, дома, люди, улицы, всё - так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.
Поели, попили (всё убывал еле слышно), сели в пустую, кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.
Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.
И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее - голую, белеющую во тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.
И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет. И она мне руками, что, мол, да, все равно - дай.
Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.
И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим - скользят.
Разъехались.
Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.
Вдруг - звонок.
И тихо, почти без голоса:
- Ты... жив?
- История, - говорю, - ...закончена.
- Какая история?
- Наша.
День. Ночь. День. Ночь...
И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.
Часть вторая
Amort
Она оборачивается на ветер. На тень его, скользнувшую за спиной. Такая у нее фасеточная чувствительность. Как лань замирает, вслушиваясь. Вся - эпителий; как ткань - дыбком наэлектризованная, искрит во тьме. Моцарт покрова.
Нет, не лань, а змеиная стойка с чуть отведенной головой, когда к ней подходишь сзади. Не оборона. Вся - термотактильность, вьюнок церебральный. И глаза нулевые.
Обмелевшая даль. В никуда. Пустыри синевы обмелевшей, обветренной солнцем, мираж. Кажется, льнут к тебе, внимательные, соблюдая ритм помаргиванья, как настоящие.
Пьют тебя, а ты не чувствуешь прикосновенья. Как легкие теплые камешки на веках, и море покачивается в изголовье. Или смотреть сквозь ресницы, подрагивающие на солнце, круги расходятся инфракрасные. А кажутся голубыми, игольчатыми на вязко-буром.
Слишком близко они, слишком чутко, слишком правильно дышат они у нее, чтобы быть настоящими. Големы. Эта мнимая даль в них как молью изъедена. Эти мнимые водянистые знаки незабудочной топи в сухих акварельных промоинах.
Это как камешек дети облизывают у моря, и он проступает сверкающими прожилками, и вновь, обсыхая, слепнет. Так и ее глаза проступают, глядя в твои, глядя вокруг, выуживая лакомые заповедные промельки жизни.
И ты долго приходишь в себя, блаженно растерянный, обесточенный, озираясь. И деревце после взгляда ее еще долго не может вернуться в себя, так и стоит доверчиво полураздетое, чуть прикрывая губы и вздрагивая всем телом.
И она отводит взгляд от него с маленькой осторожной улыбкой, будто затепленной зыбким мелком. И опускает вниз, глядя под ноги на листву со сверкающими прожилками, увлажняемыми во взгляде. И кажется, листья, как кошачьи коготки, поддергивают под собою землю, млея и истончаясь.
И она прикрывает свои большие чуткие, как на крыльях бабочки под пыльцой. Там, вдали, и без линии горизонта. Легкий жиденький свет там гнездится. В том, как мнится, родном, незабудочно нежном размыве.
И не там он, а весь - у ресниц твоих, здесь. С этой лодочкой близорукой улыбки, чуть затепленной чутким дрожащим мелком.
Ни души в этой лодочке, в ней и не было никого.
Ложь. Не говорят так с собеседником. Даже если единственный он - ты сам. Было, конечно, и есть. Странная оптика. Один глаз одну петлю набрасывает - белую, другой - другую, горючую, крученую. И одна сквозь другую проскальзывает, не касаясь, когда взглядом подтягиваешь.
Один зрачок сужен, другой расширен, когда на нее смотришь. Да и на нее ли?
Как голография. Взгляд огибает ее, сталкиваясь с собой за нею, как хлопок ладоней пустых. Одной? Нет, многих - их крылышковый трепет. Летят, как на свет искусственный. Среди бела дня.
И тело ее - как воздушная яма; и взгляд проваливается в нее до ступней, обмирая, и снова восходит к лицу, переглатывая. А самой ее нет.
Л. говорит, вычерчивая ее зодиакальную карту: нет ее. В смысле энергии, нет ее: полость одна, пустота.
Поразительно, Л. говорит, до какой степени нет ее: даже ее очертания истончены до ниточной зыби. Ветер она. Без земли.
И вся - там, пальцем вверх указывает, вся развернута к космосу, как перевернутый зонтик. Поразительно: насколько - вся!
Если бы эти, Л. улыбается, типа тарелки прилетели, они бы ее первую взяли. И даже еще до того, как они б ее взяли, она бы...
Л. склоняется над столом, подчеркивает, вычитает, складывает.
Над тобой, говорит, ангел - во все твое небо. Нет, постой, даже двое их, да, двое тебя ведут. А над ней никого. Только небо.
И в ней никого. Нулевая энергия. Идеальный медиум. Для нее и опавший лист - океан солнца. Она не то что тебя - и Бога, как сырое яйцо, сосет.
Удар у нее был кармический. Страшный, здесь, на темя кладет ладонь, здесь, в юности. Другой бы не выжил. А в ней нечему умирать, полость.
Очень зажата. Склещена. С собой склещена.
Все, что с "со" начинается - не ее: сочувствие, сопереживание, сострадание. Не потому, что этот путь для нее заколочен. Нет, открыт. Но ее мочалит вдоль этой разболтанной границы меж берегом эго и морем, полощет по линии прибоя. Делает шаг и оттаскивает себя, спохватываясь.
Ужаленная пустотность. Витиеватое, как ушная раковина, пространство с воспаленной акустикой.
Она мелкая, да? Ну, в смысле не рослая, худенькая, эфемерная, да? Это свернутый космос - в улитку, в скорлупку... Это как прильнуть ухом к раковине: гулкое эхо моря, которого нет, а тебя покачивает.
И глаза у нее - нет, не то, что обычно имеют в виду, говоря "стеклянные", не "кукла", ох, далеко не кукла. Не глаза, а оконные стекла - настолько промыты, прозрачны, что, кажется, и стекла нет.
И этот распахнутый незабудочный свет, эта легкая дымка дали - не глаза, а пыльца преломленья. Односторонняя, оттуда, из мира - в нее. От нее же вовне - лишь подрагиванье границы, как окна дребезжанье. Такая вот оптика.
И не только у глаз. У ладоней. Ты видел? Нет ни линии жизни, ни сердца... Как морозный узор на стекле.
И то, что ты обнимаешь, обшептываешь, - это не тело ее. Нет его у нее - в твоем понимании. Это лишь ветер, как бы защемленный с двух сторон. Снизу, где ты, и сверху, где ангела нет. И эта защемленность, это меж и придает ему форму - ветру, то есть тому, за что ты его принимаешь.
И отчасти отсюда ее, как ты говоришь, воспаленная осанка атакующей обороны, горделивое отщепенство. От части, от этой вот во всю длину ее жизни защемленной полости с мучительно тонкой высокой и все не рвущейся нотой ее безымянного ветра.
У нее тело девочки.
Девочки, возраста бабьего лета.
Когда все кончено.
Когда демоны счастья на длинных стеблях стоят в небе, водя ладонью над мороком золота и парчи.
Тело девочки, стоящей на шаре рядом с широкой спиной отца. Кто бы он ни был - отца.
Все мужчины ее - в этом ракурсе. Сидящие чуть в стороне, на расстояньи руки, но не взгляда. Оставляя свободу: ей - шар и струенье, и взгляд, уходящий поверх. А им - погруженность в себя, в эту грузность покоя с центром тяжести ниже ступни.
Отец. Равновесье. Зазор. Расстоянье руки. И эта фресковая сажень спины, чуть под углом к ней.
Чуть под углом. Возможно. Возможно, из детства, из его потайного дна. Там, откуда не возвращаются.
Отец ее живет на соседней улице. Над матерью, живущей этажом ниже. Дыра в потолке, в которую ввинчена лестница. Он, университетский профессор, в джинсах и спортивной куртке спускается к ней, наматывая рассеянным взглядом комнату, надпитая бутылка пива в руке. Мокловичная рыжая бородка скрадывает маленький стесанный подбородок.
В аудитории, возвращая зачетку дочери, он не узнает ее, вежливо улыбаясь. Она отвечает ему улыбкой, чуть покачивая головой, отходит. Он еще какое-то время смотрит ей вслед, близоруко щурясь, и поворачивает голову к следующей. Редкий случай.
Редкий, когда так вот вдруг проговорится, будто сквозняком занавеску взметнуло, и тут же прикусывает язык, обводя настороженным взглядом притихшие стены, задернутые занавески.
Со стороны. Все время видеть себя со стороны, держать линию, маленькая швейцария, зубчатый лед синевы под солнцем.
С ночным перепадом.
И маленькие гренадеры в игрушечных кафтанах сидят в засадах, блюдут границу. Игрушечные, а ружья у них настоящие.
И она, девочка, маленькая императрица, входящая в детскую, в свою оставленную жизнь тому назад детскую, заросшую тьмой с воткнутым в нее сквозь высокое окно под сводом осиновым колом солнечного луча. Паутинная тьма с увязшими в ней опилками света, расходящимися от луча. И она в ней - девочка, подвешенная на нитях, в платьице маленькой императрицы из андерсеновского вертепа.
Может ли она выйти из этой комнаты, дома?
Может ли она отойти от себя, оставив распахнутой дверь, окна?
Снится, наверно, да нельзя никак.
Камешек подложить под дверь, поминутно скашивая взгляд в зеркальце обратного вида. Где-то поблизости быть. Она ищет близости. С кем - с отцом?
Среди мужчин ее не было сверстников. И теперь, когда жизнь истончилась, возраст ее мужчины окунается в старика.
Она ищет большей близости, чем можно ждать от отца.
Она провоцирует. Она разворачивает мужчину глаза в глаза, она делит его, складывая с собой, скрадывая расстоянье, отношенья утрачивают средний род, шар выскальзывает из-под ног, девочка теряет отца, теряет девочку.
Нет, она достаточно осторожна, она слишком умна, чтоб, однажды обжегшись, еще повторять этот опыт.
Шар под ногами и руки в свободном струеньи над головой.
И рядом, вполоборота, отец, этот солнцем просоленный грот с его тихой прохладой в груди.
И - не терять равновесья.
Остальное все - сны.
Спи, - она шепчет, свернувшись калачиком на холодной пустынной кровати, - спи, - шепчет себе, и к утру проступает ее детское, обхваченное ладонями лицо с бессонно моргающими глазами.