Выбрать главу

Она говорит на разных языках. Она нектарится греческим.

Она играет в спешившуюся королеву, она играет в свою служанку, она играет в себя, растущую вспять.

Паче гордыни.

Как породистый пес выкатывается по земле, втирая в себя волнующий запах, так и она - языки.

Нет? А как?

Старческие наросты. Оглаживает. Промывает. Это ее присутствие в мире. Приутопленные вериги. Дверь в день.

Она открывает дверь - там, где ее присутствие, и видит: двое, голых, девяностолетних, он и она, у стены, сплетенных, слипшихся и перекрученных, как остывающий парафин, головы повернули - теплые, с приоткрытыми ртами в беззубой улыбке.

Она рассказывает, и глаза ее распахнутые, в незабудочной дымке у ресниц моих, чуть снизу вверх, щекотно.

И - нет ее перед тобой; скользит и, удаляясь, во взгляде не отражается.

Воздух не хрупок, не бьется. Ртуть не вода, капли сплываются.

Ртуть в ней и воздух: дыши.

Чутко дыши: нежность ее двужильна.

"Я сильная немецкая женщина", - обернулась она через плечо. То, с манком. То, которое бык на Лесбосе вдруг увидев, взревел и, клубясь к ней с холма, ткнулся рогом, войдя ей под мышку, и поднял ее над собой с зажатым ею под мышкой рогом.

Она умеет слушать. Она не оставляет следов.

Она умеет висеть, как рыба, не сходя с места, поводя плавниками.

Она, как рыба, метнется в сторону, чуть что.

И вода сморгнет то место, с которого она не сходила.

Одной они крови, чуть что.

Следов не оставляют они - внутри себя.

Она любит разглядывать мушек, запеченных в янтаре.

Она ворожит пальцами в фамильном сундуке.

Она одевается в опавшие листья. В разводы мерцаний, в ажурную ветошь. В уходящую письменность: напросвет - как ладони ее сквозь огонь.

Нет, не лисье лицо у нее - беличье.

Остренькое, а кажется детским округлым. Игрунья, шнурует ствол. То слева, то справа выглянет, то вниз головой. Та ли? Или это уже другая, третья? Коготки, лапки, шубка из сундучка. Под пушистым кувшином сидит, спиной к нему прислонившись. И в орешек дует, как в уголек, вертит его, пальпирует, а глазами поверх него постреливает по сторонам. Что б еще заготовить? А на самом деле - во что бы еще сыграть? Сыграть, а на самом деле - что бы еще заготовить? Аритмичная мимика, огненная морзянка. Тире-тире-точка, вскинутая голова, вслушиванье с замираньем. Кисточки-ушки пишут пугливые акварели. И - взвивается вверх огневой спиралью, и летит, переметываясь, по верхушкам: точка - тире - точка.

На всех фотографиях у нее пустые глазницы, насквозь пустые с плавающим в них инфернальным угольком от фотовспышки. У людей, стоящих с ней рядом, глаза живые, а у нее с этой красной киллерской мушкой, наведенной в открытую ранку пустоты с воспаленными швами ресниц.

И на этом снимке, где она в русском цветочном платке. Палевом, из-под которого выбилась прядь ее русых волос, жиденьких, полевых. Глядя на них, почему-то всплывает "когда волнуется желтеющая нива" и "в небесах я вижу...", но не Его... А что ж тогда, кого? Чье там зиянье?

И еще: "только не сжата полоска одна". Там, у межи, на том конце поля, на краю, за которым ни снов, ни людей, ни дорог. Эта полоска несжатая - там, за Германией, за судьбою, за кровным (бескровным) ее языком. Вся она сжата, только полоска одна. Там она, там ее жизнь, как бы не этого поля.

Как бы не так. Этого ведь, край от края. Как ни перепрятывай себя по обочинам. Вьются белочки ДНК, двойные спирали их вокруг невидимого ствола.

И что с того, что ее ствол выпутался из леса, убрел в даль и стал на ее краю? Что с того, что с этого света. Тень одна у них - перекрестная. Как спираль двойная.

Л. говорит: а что ж ты хотел, читай Киплинга. Это же индустрия людей, стерилизованное сообщество. Одни радужные оболочки, без зрачков. Бери яблоко. Видишь, сияет как радужное, лощеное, а внутри зияет. Вкуса нет, запаха нет, жизни нет, не яблоко - я, оболочка. Они и расстояние высчитали неагрессивное между говорящими головами: 70 сантиметров, кажется. Ближе не рекомендуется. Для улыбчивых глаз. С маленькими стоп-сигналами.

Кто видел, как она раздевается? Не наготу ее, а то как она раздевается. Не я. Зеркало? Нет его у нее в прихожей.

Она раздевается вдруг, будто споткнувшись о что, потеряв равновесье и в этой позе зависнув на миг, вдруг очнется, как от себя отшатнется и - не сбрасывает одежду, не выскальзывает из нее, а будто воздух сотнями ножниц кроит во все стороны, отсекая ее от себя, продвигаясь рывками в этом кратком зазоре от входной двери к ванной. И пространство схватывает на лету, как чаечная взвесь устремляясь за нею, этот ее рукопашный корм.

И нет ее, дверь в ванную полуприкрыта.

Она лежит на дне - неподвижно, и вода лежит на ее лице - неподвижно, призрачным слепком. И маленькие прозрачные ладони воды лежат на ее груди старшеклассницы. Ноги от мальчишьих бедер ее вытянуты вдаль под водой, незаметно сводящей их и размыкающей по всей длине. И кудельная тучка в межножье, от рожденья не знавшая ножниц; мерцает, приутопленница, вся в жемчужинах пузырьков воздушных, девонских.

Лицо всплывает, выпрастываясь из воды так же порывисто, как и входило в нее. Так же порывисто плавно, то есть так, что и не уличишь движенья, кажется, это всё картины, и движется только взгляд от одной к другой.

К той, нагой, что метнулась мимо, как спичка, вспыхнувшая у глаз и брошенная во тьму, юркнула под одеяло, и тишь, вслушивается во тьму, в шаги, к ней приближающиеся, дует в орешек у губ, подтянув к глазам одеяло.

Она начинается, как встречное течение в реке. Она вьется, отталкиваясь от берега, заволакиваясь внахлест дрожной рябью.

Она утрачивает черты, лицо ее будто из тьмы выплывает, оплавленное огнем, озаренное светом, у которого нет источника; матовым плавким подкожным светом, как на фламандских портретах.

Черты ее плавятся там, внизу, во тьме, из которой всплывает лицо, всплывает одними глазами, их светом, мольбой, с этой нитью зажатой между губами, нитью боли, родства, немоты, в этих зарослях рук - чьих? уже не понять, не сомкнуть, не унять, не раздвинуть.

С этим телом, висящим, как рыбий косяк; то стоит, серебрясь, над обрывом во тьму, то метнется и снова зависнет.

С этим голым, как провод, пространством меж тел, с этой дрожью, кривящейся между ложью и нежностью, меж десной и клыком, между красным и белым, между ангельским льном и копытом его же, раздвоенным на груди ее талой.

Между криком, вонзенным по локоть под дых, и безгубым сережечным лепетом, обдувающим мочку.

С беглым богом в мешке за плечом. С бездорожьем беспомощных ног, увязающих в собственной глине.

Она, как в лианах, блуждает в своих очертаньях. Одни провисают, подрагивая, другие напряжены, как живые. Кажется, будто она пытается вдеть себя в эти петли бывших своих очертаний.

Она, сомнамбула, пытается деть себя, тычется в пустоту и не падает.

Она насаживает себя на кол, как куклу на руку.

Она раскачивается на нем с запрокинутой головой, вяжет тьму, растягиваясь, как мурена, пьет ее прорезью губ, будто жует лезвие.

Будто угли жует как лезвие, выстанывает, проталкивает языком это склизкое, устрично взвизгивающее меж зубами: "Libst Du!? Libst Du..." Или это лишь слышится так: "Любишь? ты! Любишь..." Да и кто этот ты, где он?

Будто сети губами рвет, будто вырваться хочет из этих сетей. Куда? К кому?

Она не помнит уже, сколько раз восходило солнце. Она смотрит в окно реликтовым невидящим взглядом.

Она вся - как плывущий воск. Можно мять и лепить из нее другую. Другую голову, другие губы, другую щеку он мнет. И спина у нее другая, и грудь, и бедра. И она течет под рукой, густея и обретая черты, и снова высвобождаясь и оплывая.

И всё: кажется, нет больше сил у нее не быть, не оставлять следов.

Но нет: как гусеница на листе, восходит над ним, гнется, раскачиваясь, завиваясь, и нет воскресенья. Нет Воскресенья ей. Воск плывет.