Выбрать главу

Да, думаю, и правда ведь. Ни звука. Летит камешек, как в колодец, и ни звука. Я и не спрашивал даже - спит ли с ним? Себя не спрашивал. О чем? Ходит ли в церковь она по пятницам? Кормит ли голубей на крыше? Меж двумя зеркалами затепливает ли свечу? И насколько этому отдается? Да, реальность, примерно из этого ряда. Не ревновать же к пятнице, крыше, свече. К тому, что надуло в ухо.

Да, говорю, извини, похоже.

Пишет круги. Я - шаги пишу, как листья с вынутой веточкой, а она их кругами окучивает, двойной спиралью.

Вспомнилось вдруг: далеко на восток отсюда, в детстве, был у меня друг, на пару лет старше, жил в соседнем парадном. Вадим. Коренастый костяк в глуховатой вате, крупная голова, очки. Мне лет шесть, он заходит, я подметаю в кухне, он говорит: нет, не так, ты метешь в угол, а нужно мести из углов, дай-ка веник, вот так: изо всех углов - к центру. Бог его знает, почему вспомнилось вдруг и в каком из углов эта мелочь спала.

У тебя, говорит, походка, как дитя малое, а ты ему потакаешь.

Что? - оборачивается, выезжая из-за спины.

Нет, говорю, пропуская ее, ничего.

Легкий контур воздушный за ней увивается.

Они умирают, едва приоткрыв глаза, так и не успев разглядеть ни жизни, которой жили, ни своей блеклой, как бы нехотя их заслоняющей смерти. Эти зимние низкорослые дни-альбиносы с маленькими мутно-серыми лунками глаз.

Даже не глаз - просто лунками. Да и лиц-то по сути нет, лишь намечены: там - губы, могли бы быть, там - ладонь, была бы.

У них белобрысая голова, белобрысые лица, белобрысое голое тело, они от рождения смотрят под ноги, идут и смеркаются по пути, не успевая дойти до конца этой улицы, один за другим, зябко сутулясь, похрустывая суставами, не оборачиваясь, да и собственно - чем?

Верно, они и рождаются с этим темным мешочком на голове, поначалу незримым. Но вот проступает, растет сверху вниз и быстрей, чем они.

Чуть глаза приоткрыли - и тишь, и морозная тьма в задубелой колючей дерюге. И во тьме - бой часов, там, на Frauenkirche, четыре, пополудни четыре.

Что же это за остров такой мы намываем с нею? Собой намываем. Камни, повсюду камни. И мы - в них вмурованные. Язык вмурован, глаза вмурованы, грудь, ладони. В живые камни. В тягучую вязкую немоту. Не-мы-ту. Ни она, ни я, не мы.

А развяжемся, разойдемся на час, на день - и нет ни камней, ни этого обложного, кессонного, донного... и, высвободившись, вернувшись в себя, говорим, говорим - все, что там не смогли с этим вязким камнем во рту сказать. И тянемся ртом, ладонью - туда, друг к другу, вмурованным в этот каменный студень, растущий к небу, покачивающийся над водой. Туда, где ни тропы, ни лодки у берегов.

Значит, что? Значит, нет? Или да, значит? Только нужно это еще прорасти вдвоем, прогореть, услышать? Даже если и нет, - да. Да, говорю. Не слышит.

Одна у нее душа. У нее душа. Не наоборот.

Потому и не слышит.

Давай, говорю, отпразднуем его день рожденья.

Кого? - приподнимает голову над подушкой.

Его, указываю на окно.

Окна?

Нет, дня. Недолгая жизнь у него, одно сегодня, до четырех. Давай, говорю, к пингвинам сходим. Они сродни этим дням. Попразднуем их, покормим. А там поглядим.

День уже угасал, пока мы добрались. Чайный жиденький свет над снегом. Рука из будки, просунувшая билеты, турникет подмерзший, ни души. Она подходит к карте, смотрит вверх, щурясь сквозь снег, шепча: пингвины, пингвины... Вот, за верблюдом, налево, значит, потом направо, потом...

Давай, говорю, по чувству пойдем, побродим чувством.

Идем. Двое сидят на ветке. Он и она. Гиббоны, почему-то хочется их назвать, хотя - кто его знает. Голое дерево, без кожи, тонкими длинными руками тянущееся вверх - куда? Нет там ничего.

Сидят на одной из верхних, единственной вверх не вскинутой. Он напротив нее. На расстояньи вытянутой руки. А руки у них длиннее тела. У него - опущены, у нее - сцеплены на ветке меж разведенных ног.

Он на нее смотрит, не сводя глаз, чуть подавшись вперед. Она - в сторону.

Он терпеливо ждет. Рука покачивается, приподнимаясь, он ее опускает, утишивая. Тянется к ней лицом. Но там, где должно быть ее лицо, - ухо, только ухо отвернутой от него головы.

Он теряет терпенье, протягивает руку - такую длинную, что она размывается в перспективе, бережно заводит ладонь за ее голову и поворачивает ее лицом к себе. Она смотрит на него, поерзывая руками, скашивая взгляд то вверх, то вбок.

Он отнимает руку и медленно возвращает ее вниз, под себя, покачивая в пустоте подвернутою ладонью, в которую летит снежок: розоватый смеркающийся - в розовую, подрагивающую пальцами.

Она нервно терпит. Качнулась к нему лицом, на миг уставясь в него, и отдернула голову на прежнее расстоянье. Ее тяготит этот оптический коридор, она дует в него, томясь, пожевывая губами. И отворачивается. В ту же сторону, куда смотрела. Куда? Что там? Снег. Тишь. Ни души.

И все повторяется. Раз за разом - с интервалом две-три минуты.

Они сидят в смеркающемся небе под розовым снегом, не долетающем до земли. У них тонкие шеи, влажные медленные глаза и пальцы из длинного меда. Они сидят, лунноликие, узкобедрые, в коротко стриженном серебре.

Снег, говорю, идет, видишь?

Да, отвечает. И, просунув ладонь мне в карман, греет мою, греет и воздух покусывает губами: да, да...

Он сидел, как косматая гора, вполоборота к нам и ел яблоко. Горка яблок с этим сердечным румянцем лежала на снегу рядом с ним. Если бы он повернул к ним голову, он бы увидел их там, внизу, как с птичьего полета. Но он брал их на ощупь, не поворачивая головы, глядя вдаль, чуть поверх незримого горизонта.

Брал левой, надкусывал, долго жевал, как бы отдельно от глаз, глядящих в ту точку вдали, отдельно от этой громадной, бугрящейся в шерсти руки, державшей в лоснящейся черной перчатке ладони это сердечное яблочко, отдельно от всей дымящейся на морозе горы своего тела, и сплевывал кожицу в подносимую ко рту правую, и опускал ее, сжатую в кулак, в снег, опираясь.

Семьдесят жевательных движений, говорят китайцы, на каждый кус. Дожевал, сплюнул жмых в ладонь, следующее нащупывает, и голова со взглядом, вдаль натянутым, не шелохнется.

Постояли еще, совсем незримы - ни ему, ни дню уже, ни друг другу. Тишь. Ни зверей, ни людей.

Трамвай сквозь снег плывет в небе, сидения с подогревом. Следующая Nordbad. Бани, северные. Зайдем - погреемся? Минимализм того света. Шкафчики-сейфы, тысячи, лабиринт с пиктографическими указателями. Человечек, летящий вниз головой. Человечек в коробке, обхвативший руками голову, без лица. Голова и рука, вдаль стелящаяся, без тела. У нас нет полотенец. Шкафчики в человеческий рост: входишь, дверь за тобой закрывается, выходишь по ту сторону, голый, с номерным ключом на запястье.

Она была здесь. Она ведет. Людей немного. Они входят в ящики, и выходят одетыми. Наверно, выходят. Кто знает? Все, что видно отсюда - их голые спины и железная дверца, прикрылась, щелчок пальцев иллюзиониста. И монетка выскакивает изо рта.

Она на весах. Сорок шесть тысяч грамм в этом божьем сосуде. А душа - сколько весит? Как воздух? Легче воздуха? И потом - если растет она с человеком, если в ней происходят событья, значит, она изменяется? Или та, что утром была, та же, что и сейчас? Та же форма, тот же состав? А если нет, значит ли, что и вес ее относительно воздуха изменился? Сорок шесть тысяч и один, колеблющийся, она смотрит под ноги на дрожащую стрелку.

В душевой мужчин больше, чем женщин, полтора к одной, они стоят вдоль стен, спиной или животом к запотевшему, утопленному в стену глазу с фотоэлементом. Она стоит, прикрывая его спиной. Спиной, конечно. Как всегда, за дальним столиком, спиной к стене. Она отклоняется в сторону, вода на весу замирает, качнулась назад, и та быстрыми карандашиками расчеркивает ее сверху вниз.

Она не подставляет лицо под нее, не подставляет глаза под ее карандашики. Она смотрит из паркого облачка по сторонам, вкруговую, не поворачивая головы - видит, не смотрит. Смотрит глаз в ее худенькую легкую спину между чуть напряженных лопаток, я смотрю, стоя рядом, вполоборота, под хлесткой струей, смотрит тот, у стены напротив, а она - нет, веки ее полусмежены, голова приопущена, она видит.