Что-то в воздухе тмится, она чувствует, будто незримые петли в нем, в воздухе, медленно стягиваются. Что-то в этих деревьях, не глядящих под ноги, в своих отраженья. Что-то в этом отсутствии звука, нарастающем, обложном. Где-то там, впереди, за вон тою корягой с развороченным ртом, захлебнувшимся тиной.
Они оба увидели, одновременно. Одновременно: она увидела, а он шагнул и с головою ушел под воду.
Мертвое, слепяще белое, с гибким волнистым вывертом зануренное в тину тело девушки - как ветвь, ободранная до лыка. Запах тлена и тишь. И деревья над нею, отведшие головы в сторону. И мелкая, подслеповато цветущая тина, ее обступившая, как бы припавшая к ней, повторяя ее очертанья и безгубо сосущая эту тихую юнь разлагающейся белизны.
Мертвое тело, видимо, дни, не два, не три. Но в нем еще шла борьба. Незримая. Шла угасающими толчками. Меж красотой и ее разложеньем.
И когда он пришел в себя и, едва справляясь с накатывающей дурнотой, прикрывая ладонью рот, все пытался приблизиться и не мог, развернувши лодку кормой к затону и слегка оттолкнув ее от себя, и она скользила, удаляясь спиной, но взглядом, вспять обернутым через плечо, с каждым вздрогом плеча приближалась, не удалялась вместе с лодкой, а приближалась взглядом - к нему, к ней, к ним...
Близость была меж ними, когда вернулись. Странная близость. Подобрали одежду с пола и разошлись молча.
Он женился на младшей. Вскоре и старшая вышла замуж. Потом была жизнь, долгая, у обоих. Они встречались, сквозь тонкий узор, время от времени, и расплетались, боясь надорвать его, этот узор. Но никогда о том случае не вспоминали. И, наконец, к концу жизни вышли друг к другу и, видимо, станут одним.
И никогда о том случае... Жизнь как пишет судьбу? Краской, кистью. Дальний план - той же кисточкой, что и ближний. Здесь, у переднего, нижнего края, пишет, прописывает, а там, вдали, наверху, мазнет - бегло, в одно касанье. Чем? Той же краской, что на кисточке остается. И снова вниз, к ближнему плану, не заметившему отлучки. К этой бренчащей мелочи льющейся вдаль воды, к этим утренним ивам, чешущим волосы над водой...
Ты что, не слышишь? - она останавливается, поворачивая ко мне лицо.
Слышу, говорю. Думаю, они пьют и плачут. Пьют и плачут.
В Африку мы не поехали. Она предложила в Венецию. И добавила: а ты куда бы хотел?
Твой день рождения, говорю, твой выбор. Но если по мне, так лучше туда, где б не фонило прошлым - ни у тебя, ни у меня. И хорошо бы - в сторону жизни. В Африку, например.
Мы глянули по интернету, что есть в пределах недели. Мелькали картинки рафинадных горок новоделов с бассейнами на крышах. Прорваться сквозь их оцепленье, закатиться в глубинку в пределах недели не получалось. Давай без надрыва, сказал, еще развиднеется.
И вдруг исчезла. Телефон ее не отвечал. В день рожденья ее звонок. Голос утренний, легкий, как ветерок. Она в Венеции. Она будет к вечеру, завтра, встретишь? Лодка отходит на острова, солнце сквозь морось. Не обижайся.
Видимо, ей развиднелось чуть раньше.
Все королевство, говорит, в твоих руках.
С дороги звонит. А я - что в ответ? Нет, не сразу, а через пару фраз, пока вспомнить пытаюсь: да, Шекспир, но где? Лир? Гамлет? И в каком контексте? А тут их два - наш разговор и тот, откуда реплика. Вот и решай его - с двумя неизвестными.
А разговор тем временем движется, по сторонам пробираясь, и за спиной, в уже сказанном, все перестраивая. В этом потоке без берегов, в этом узоре встречных течений - что в руках моих, что в ее губах, поди разбери, наши лица то выныривают по сторонам себя, то погружаются.
Все королевство минус она? Льнущая улыбка ее сквозь стекло, стекающее с Венеции.
Как же ответить так, чтоб она поняла, что я понял, при том что ловлю лишь эхо? Беглое, со спины, двоюродное. Продлить его, перепрятать?
Да, для забавы, говорю, как дети мухам, так боги людям обрывают крылья.
Не сразу, а через пару фраз, когда она спрашивает, лицом ли к окну я говорю с нею.
Да, говорю, метет за ним эти крылышки слюдяные. Дети, говорю. Как дети, они обрывают их. По всему королевству метет.
И она тоже, наверно, потом гадает - какие крылышки-дети, в каком контексте? Шекспир. Да, но где? Хотя ее память зорче, цепче. Магнитный там у нее кулачок - весь серебряный от булавок.
И вот они где-то сходятся, эти фразы, и что-то меж ними там происходит, а значит - с нами, здесь. Они нас видят, оттуда. Они нас водят, оттуда. А мы -
У людей так называемых близких - какой разговор? Душевный. До бесчувствия. Будто сам с собою в обнимку сидишь. А не у близких - и разговора нет. В споре что рождается? Выкидыш. А меж нами что? Чуть покачивает между словом и смыслом, пока говоришь. А потом отойдешь, обернешься: то, что лесом казалось, - озеро, и не озеро, а письмо, пепел, читай: лес.
Разговор прогорает по ходу, остается тепло недолгое, как в натопленной на ночь избе. А тут - будто горит не здесь, а далеко впереди, в будущем, а на губах только отблески пляшут той дали.
Она привезла игрушечного пингвина, очень живого, мне. Первый ее подарок. Купила на бензозаправке по пути из Венеции.
Пингвин скользил по полу, танцуя. Под потешную музыку в духе победного просветления. Держался он ровненько, правое плечо вперед. Его нежно-бархатная шубка, на пару размеров свободней, скрывала жесткий механичный костяк.
Взгляд у него был чуть вверх и вбок. Не то чтобы не от мира, но и здесь не весь. О чем думает? - а не скажешь. О возвышенном? Ни о чем? Только делает вид? Остраненный и чуткий одновременно.
Нежность и умиленье смотреть, как он вальсирует, один, с опущенными руками, а взгляд - чуть вверх и вбок, снизу вверх - на тебя и мимо, по стенам, по потолку...
А если на стол поставишь - кружит до края, не глядя под ноги, и у самой кромки, чуть не зависнув над ней, разворачивается, как на носочках, и скользит вдоль, покачиваясь, будто дразнит ее, не падая: то отвильнет, то снова накатывает, такой у него в шарнирах умный сидит радарчик. И вдруг остановится, как в прострации, говеет взглядом, медитирует.
Или в угол уткнется и стоит, богооставленный, как маленький Августин.
А потом вдруг очнется музыкой и от стены отъезжает, будто пятится от себя, и с разворота, кренясь чуть вздернутым плечиком, скользит в спальню радостно и горделиво, подчеркивая осанку.
На нее похож, особенно со спины, ускользая.
Кулички света. Поля заснеженные с плавными прогибами талых пролежней. Бледная желтизна, голубые тени. Белым крохким мелком прорисованная дорога. Кромка губчатая обветренная. Монастырь вдали.
Близится, наплывая то слева из-за холма, то справа, то опять отступает вдаль, будто он не один здесь, в этом стылом безлюдье, в этом выметенном до кости просторе.
Она на заднем сидении, вижу ее в зеркальце, смотрит в окно, на ней расстегнутая дубленка и откинутый капюшон, отороченный мехом, она держит мою ладонь, отведенную назад, под дубленкой - тоненький ситец цвета теплой листвы, облетевшей в ручей и как будто прихваченной льдом.
У шофера нет кисти, он руль крутит левой и перехватывает его этой проворной рогулькой культи, сжимая расщеп.
У него грузное бескостное тело и низко посаженная голова со сказочным наростом лица. Дымчато всклокоченные волосы, одутловатые щеки в щетине, маленькие медвежьи слезящиеся глаза.
Но главное - губы. Губы изношенные и скользковатые. Как бы не попадающие одна на другую. Не собирающиеся в фокус. Как бы пережевывающие эту сладкую горечь противоречья. Между детской наивностью и мокроватым цинизмом. Мокроватая теплота.
Как и в глазах - этот отзывчивый влажноватый свет. Эти детские, лучащиеся, чуть растерянные зрачки - с камнем на шее.
У него соленая коралловая глубь сердца. У него там кладбище кораблей. У него там растут со дна, покачиваясь, обсасываемые рыбами сновидческие двойники. У него там свет, временами всплывающий на поверхность как топленое озеро.
У него была яхта жизни. Он тасовал ветер, он вынимал его из рукава. Он летел на тугой простынке, вздернутой под углом к земле. А теперь она полощется перед глазами за лобовым стеклом. Как это заснеженное безлюдье. И эти включенные "дворники", как двухмачтовка с убранными парусами при килевой.