Выбрать главу

Ты, наверно, пытался форсировать какое-то торможение в своей жизни. Мною. Через меня. Через знак умножения. Или сложенья. Только это больше смахивало на крест. Извини, с меня своего хватает. Мне так трудно было достичь с ним этого относительного равновесья...

У тебя в одной руке дудочка, а в другой топор. Ты одной рукою творишь, чаруешь, а другой - под собой рубишь. Я прошла через это, задолго еще до тебя, и не надо больше.

Ты не любишь себя, значит, ты не в себе. Стыд, говоришь? Нет, другое. Ну да это твое дело - как кроить себя меж собой.

Голова кружится. Мы не вошли в наш Сад. Так и лежат наши тени по сторонам его, пьют кромку.

Ты говорил: мы не умнее своих тел, кожи. Дай им шанс, ты говорил, дай им, поводырям...

Я никогда не забуду твоей не этого мира нежности, не от этого - глаз твоих и ладоней, и голоса твоего, в котором я уплывала в ночь как лодочке невесомости...

Третий час ночи. Я обнимаю тебя, уже с закрытыми, все дрожит.

Ноги шли через город. Слепо, в ее сторону, как оказалось. Ноги, не я. Мимо двугорбой церкви. Мимо пивных с такими же двугорбыми за столами, пожевывающими пену, беззвучно, за стеклами. По направленью к западному кладбищу, конечная остановка метро в ее сторону. А остановка ее - крест, красный. А улица - Amort. Вот так, любовь и смерть, в одном слове склещенные, как собаки.

Крупа. Крупа метет, рваная, лоскутьями, вверх, вниз и по щеке - третьей.

Крысы, эти граверы Венеции. Почему? Почему вдруг?

Прислушивается, как вода к Офелии. Живот у нее такой. Мальчиком со спины. Красавка и белладонна.

А когда я спросил ее за несколько дней до: а если б ты вдруг забеременела?

Когда? - вздрогнула.

Сейчас.

Нет, говорит, уже невозможно.

Ну, вдруг, чудом? - как в воду глядел.

Чудом? Оставила б, говорит, если бай ми... рикл.

Метет, все в лицо метет, как ни повернись, в лицо. Павич говорит: есть два вида женской смерти - смерть матери и смерть девы. Первая - легкая, подобно еще одним родам. Вторая - космическая катастрофа: в смерти нерожавшей женщины воют сотни тысяч смертей, весь ее род от начала времен - по одну сторону, и весь будущий - по другую; в этой чудовищной воронке вырванной ветви древа жизни и вершится ее смерть. Павич. Милорад.

Мне же не двадцать, она говорит, не двадцать пять. Вот именно, говорю. Головой качает, отклоняясь всем телом, всей своей сжавшейся жизнью. Что ж, говорю, мало тебе? И остаток с собой зарыть? Не понимаю. Хуже: не чувствую. Где ты? Зачем и кто. Ладно, а если б не я, а он, Питер? Или тот, кого бы любила? Или - нет никого, только ты и жизнь в твоем животе? Что, ничего не меняет? Спроси. Нагнись к животу своему и спроси. Спроси у всего живого.

Она выдергивает свою ладонь из моей; там и не было ее ладони.

Она сжимает в кармане этот клочок звездного неба. Она отворачивается. Она не плачет, только плечи вздрагивают, она идет на красный, стиснув губы, глаза, кулачки в карманах. Я едва успеваю ее подхватить на осевой. Она вырывается и обмякает вдруг, прижимаясь лбом к моему плечу, опустив руки.

Метет. Дома пошатывает. Метет, как метлами. Дома на метлах подергиваются, и не взлететь им. А ты себя спроси, не ее, себя, у всего живого в себе: кто - ты? Не слышу.

Любишь? Веришь? Держишь его на руках? Его, ее? Что? Не слышу!

Ты и себя на ногах не держишь. Так метет. Как в губную гармошечку, дует в лезвие топора. Господи, опусти нас на теплую землю.

Этот город, наверно, последним, как коврик, свернет старый ангел в мундире швейцара и понесет выколачивать. Старый ангел на тонких скрипучих ногах и с глазами вдовца.

Не понимаю. Он, этот Петропавел, отвез домой ее и в тот же день стерилизовался.

На седьмом десятке. Художник. В тот же день. На обратном пути. Зашел к врачу. И вышел - кем? Я не могу ответить. Там кончается Бог или как угодно это ни назови.

Это даже не самоубийство. Ниже. Ниже пояса жизни. И не убийство. Гаже. И сверху еще лоснится этим будничным ханжеским прагматизмом. Здешнего, западного разлива.

Она рассказывает об этом, не отрываясь от нарезки огурца, тюк-тюк-тюк, под косым углом. Она говорит об этом между прочим, чуть пожимая плечом. Она находит мою реакцию диковатой. Мою тихую оторопь - диковатой. У него взрослый сын, она говорит, тюк-тюк-тюк и ссыпает в миску. Больше, она сдувает прядь упавшую на глаза, он не хочет детей. В том числе неожиданных. Что же здесь непонятного? Просто предосторожность.

Просто, думаю, глядя на ее спину, просто сказала ему: это твой ребенок.

Знаешь, она говорит, он даже стал как-то спокойней в последнее время. Так и сказал, когда я спросила его о планах: жить, говорит, и подружелюбнее относиться к людям.

Она поливает оливковым, там уже и помидоры, и белый сыр.

Ну да, думаю, еще бы, как все их питомцы, кастрированные с младых ногтей - коты, собаки, куда уже дружелюбней.

Не солит, не сыплет перец. Вспомнил, как в первые дни, среди ночи, борщ приготовил, большую кастрюлю. Она у нее, видно, годы стояла, зияя. А на следующий день, пока меня не было, они с матерью уплетали его, дивясь. Борсш? - всякий раз переспрашивала она у дочери, высоко поднося к изумленному рту ложку.

Вынырнула, вышла на сушу, отряхнулась, как утка, и пошла.

Заглянул к доктору на обратном пути и вышел, помахивая хвостом. Дружелюбно.

А ты куда заглянул? В чужую судьбу? Отвернись. Прикрой дверь.

Девочка у нее в Тибете. Вроде заочной дочери. Она переводит деньги ее семье из каждой зарплаты. 15 лет. А девочке в этом году 16, школу заканчивает, пишет, что хочет приехать к ней, познакомиться. Даже не в деревушке живет, три двора на уступе скалы, занавешенной облаком. Школа в долине. Показывала фотографию. Косички торчком, вверх смеющееся лицо, без возраста, из красной необожженной глины. Здесь это все хорошо отлажено. Миссии милосердия. Белый крест. Выбрал край света, семью, пол, лицо и подписал бумаги.

И поженились они, и жили счастливо: я и ты, ты и Бетина, Питер и Пауль. И приезжает девочка из Тибета и выходит замуж за Питера с Паулем, и живут они счастливо, дружелюбно. Счастье - что же здесь непонятного - 70 сантиметров.

Худенькая настороженная спина, и это в ней внимательное напряженье, когда губами по ней ведешь, этот легкий ресничный ток в два-три вольта, перехватывающий дыханье. Эти пугливые ямочки - там, внизу, со спины. Эти ладони, как растресканные зеркальца обратного вида, со спины. Эти ладони ее во тьме, инфракрасные, ночного виденья.

Она режет хлеб тонкими ломтиками, со спины.

Она, наконец, оборачивается, слезы в ее глазах.

Чей же он был? - молча гляжу ей в лицо. Молча.

Твой. - Она вздрагивает губами. - Твой. - И покачивает головой, отдаляясь.

Пряжа кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка для дежурного ангела. Что ж за сила свела нас, окунув эти лица друг в друга, в этот мертвенно талый туман нежилья, и держала их там, в нежилье так мучительно долго проступающих лиц, против воли враставших глазами, губами друг в друга? По ту сторону чувств. Как запотевшее зеркало проступая по эту.

И, быть может, отсюда это чувство, будто идет запись, будто в судьбе загорелась эта красная лампочка и мигает. Не ты это пишешь. Но и письмо - не ты. Ты - меж письмом и рукой.

Как слепое пятно мы друг другу.

Вагон электрички. Голос - громкий, навзрыд, мужской, срывающийся на женский. Там, за спиной, в соседнем купе.

"Скажи! Ну скажи мне, что я в порядке! Что я хороший, я клевый, да?"

Лица, те что передо мной, переглядываются с улыбкой.

Оборачиваюсь.

Немец, лет сорока, разметав на полу ноги, полулежит на сиденьи, запрокинув голову, волосы льются к плечам, как вода с песком, мыльный взгляд выхватывает над собой то ладонь на поручне, то лицо, то скользнувшую тень в окне:

"Скажи, ну скажи..."

Девочка, негритянка, лет пяти, подходит к нему и, снизу вверх, взглядом впившись в его кадык, произносит звонко на весь вагон:

"Ты - я скажу тебе - знаешь кто? Ноль, ничтожество, ты..."