под москитной сеткой, расходящейся от потолка
конусом и заправленной под матрац, и обезьяны
по кругу ходили, перебирая эту старческую
в лучистых морщинах сеть и чесались от смеха,
и лица вытягивали как в кривых зеркалах,
и пахло от них обувным кремом, и -
на мгновенье - из-под твоей подмышки:
будто панночки перебирают лапами вокруг Хомы.
Я ношу тебя в животе, а в тебе - еще одну,
или еще одного - кто же теперь расслышит.
Как в мешке снежок, а внутри мешок
и еще снежок, и еще мешочек -
перетянутые у горла.
Ты свободна,
теперь ты вдвойне свободна -
от меня, от себя... Точней,
от того, что в тебе было.
Я тебя не вынашиваю, - не морской конек.
И не сторож тебе.
Я, как яму воздушную, ношу тебя,
и в тебе - еще одну.
Не в себе. Ну а кто в себе? Не душа ведь.
Греешь, теплишь в руках, словно карты таро,
перед тем как раскладывать... Собственно,
этим все и кончается, то есть то, что до
этого - жизнь, а потом -
дай-то боже с собой сродниться
перевернутым.
Эта бабушка-озеро делит надвое
город. Город Цюрих. Zwei Reich. То есть на два рейха.
По ту сторону - римский берег, а здесь - рука
крошит мякиш в воду, танец маленьких,
переплетенных вверх ногами в балетках алых.
А над озером в небе след, белый, уходящий ввысь
и расщепленный тоже надвое. Самолет? Так нет
его. Только след, и висит не двигаясь. И потом,
даже если и самолет, почему ввысь под прямым углом,
и висит не двигаясь, виден только этот пинцет
высоко над озером, а кто держит его, не видно.
Может, все-таки самолет? Им, швейцарцам, куда -
не вдаль ведь лететь: до границы - минута лету.
Вся страна - как ушко игольное. Вот и шьют они
вверх и вниз нитью сдвоенной, вертикальные ВВС.
Или это верблюды белые, местные мафусаилы
со складывающимися в горб крыльями?
Третьего дня было полное затменье луны:
небо, если этот зловещий войлок
назвать небом, было надето на голову
как валенок, и тишь - как до сотворенья ушей.
Так вот с каким материалом Ему пришлось
дело иметь в первый или с первого на второй
день; как водило Его, видать, с этой песьей
негнущейся войлочной головой!
А меж нами - что? - тот же день,
тот же войлок: между мной
и собой - как затменье, как ты, как земля
между нами, и жизнь короче ее головы поворота
через плечо.
Как заслонка в печи,
защелкнутая на щеколду; пляши, обливаясь
огнем, оседая, а ты у окна, за окном,
скарабей, ты по небу катаешь свой дом
кверху пятками, вниз головой.
Всё не так,
табунки слов стреноженных хлещут себя
по бокам, отбиваясь от демонов.
А у цветов
нет хвостов; веточка, веерок в руке,
отведенной в сторону, и запекшиеся глаза.
Он садится у озера, свесив ноги с пустынного
парапета, кормит белых, тараторящих липким
целлулоидным цокающим китайским.
За его плечом, в кусте барбариса, баба голая,
вырубленная из гранита, меж ветвей глядит
вдаль над озером, руки скрещены на груди,
за спиной у нее вязанка то ли хвороста,
то ли змей, то ли рук, то ли скульптор-суккуб...
Ты (он вздрогнул, поймавши себя на том,
что давно глядит в этот ноль, чуть подернутый
тонким ледком, в этот глаз лебединый,
покачивающийся у его лица, и подумал:
у смерти, наверно, такой же, и маленькая
белая голова с этим сплющенным алым
ороговевшим ртом)... Ты, говорю,
и лишь круги в зеркалах расходятся от тебя,
а меж зеркалами дверей вереницы -
распахнутых, запертых, полуприкрытых;
смех из одной доносится - детский, старческий -
из другой. Из каких же миров ты соткана?
Тверже камня, воды текучей, девочка-ветер
в женщине-пепле.
Ты, говорю, и губы мои
внутрь подворачиваются,
будто выкачан воздух - весь, из всего.
Разве это любовь, говорила ты,
не разжимая губ, и головой покачивала -
как с того берега Леты - так далека, и так
до дрожи близка, кожи ближе, кожи -
одной у нас на двоих, под которой мы спали,
как под простынкой, еле прикрывшись ею.
Не любовь, нет, что-то большее между нами.
Этот мир напросвет с проступающей тайнописью,
эти голосники повсюду - так что слышен
каждый волос воды, эта пыльца крылатая
на подушечках пальцев и в уголках губ, это когда
глаз вдруг становится больше, чем мир, когда
слух простирается дальше, чем звук, когда
вяжутся завязи смыслов повсюду, во всем -
на тоненьких спицах со скоростью света,
но чувство их за руку ловит, оно чуть быстрее.
Это когда с двух сторон жизнь и смерть
вдруг вплотную подходят к тебе и стоят на иголках,
и держат тебя меж собой на весу, и ты слышишь
сердцебиенье свое в каждой складке пространства -
в камне, в птице, в древесной коре, в каждой пяди,
в тебе, не в себе. Не в себе. Тебя нет. В том и чудо:
нет тебя, но ты есть - есть повсюду. Не рай, не нирвана,
а хищная форма простого глагола to be.
Он встает, отряхивается: а пафосу-то, пафосу -
как на Патмосе. Пыль,
белая пыль вьется за нею -
мел эллады со слюдяным песком иудеев
и оседает где-то под Веной, Грацем, на тех горах,
где розы ветров ее распускают на все четыре,
шесть, восемь, и нигде ее нет. Начинаясь в любой
точке, она не оканчивается нигде, морзянка,
белочка-марсианка - как та закапывает в землю
орешки жизни, а потом не может найти.
Не любовь,
говорит. Если Бог мог начать этот мир с любой точки -
не любовь, не истина.
А если только с одной -
той единственной, с которой и начал,
что ж он за Бог тогда - без свободы выбора?
Чистое такое в ней и высокое, как над этим озером,
небо, только все внизу, перевернутое.
И душа ее -
как узор морозный на стекле во тьме, бог весть где,
с чуть оплывшей проталинкой от дыханья.
Да, такая проталинка и в той стене была - в доме,
где теперь гостиница "У святой Марты", где Мария
сняла мне номер на эти пару дней. Мария -
галеристка, чуть помешанная на России, Марта -
защитница от инфантерии, то есть всех детей -
и живых и, как Сирин сказал, "трупсиков".
Собственно, не проталинка - дырка в стене
на уровне рук анонимных, женских,
которые опускали чадо свое в эту дырку,
где другая пара анонимных рук вынимала его
из корзинки. То есть приют подкидышей.
А теперь гостиница в три этажа, относительно
недорогая - долларов восемьдесят в переводе
с франков. С завтраком. Я сидел, как ты понимаешь,
в дальнем углу, у окна, кофе и сигареты, а те,
долгожители, строем наяривали этот пайковый рай,
топя в молоке мюсли, утюжа джемы...
Дрессура сур, сказала б ты, сама круассаня. Нет?
Ладно, не мои сани.
Вышел, пошел к озеру. Букинисты
раскладывались. Одна открытка, тебе б понравилась,
выскользнула из книги - тыща пятьсот какого-то года,
по географии, а открытка нашего времени, сантиметров
восемь на двадцать, горизонтальная: лес,
но только одни стволы, срезанные верхним краем
на высоте потолков в старых домах, то есть