в Александрию; на четных страницах книги,
внизу, под текстом я буду писать по строчке -
что-нибудь вроде стихотворенья, как Персуорден
(как персам орден за того падшего
верблюдоангела), а даррелловские страницы -
как Лайза будут поверх глядеть затуманенными
глазницами.
Она жила в квартире треугольной,
написал я на первой, то есть на двести сорок
пятой, где "женщины, как загнанные лани...",
и перевернул на четную, продолжив:
...треугольной,
как Индия. Меж спальней и гостиной
верблюжьи свастики в ушке игольном
вращались с полумесяцем на спинах.
В ушке меж черно-белым светом спальни
и тьмой цветной зажмуренной дневальни.
Двести пятьдесят четвертая. Я подумал
(в ответ на твое "Luna" - иллюзия, мол),
что "зазеркалье", в котором жили они,
эти брат и сестра, и есть тот единственно
истинный мир, где рождаются и умирают.
А эта, так называемая, реальность -
только зеркало с затуманенными глазницами
(зеркало, пальцы на нем...). Думаю, в этом
зеркале он даже покончить с собой не смог бы,
не то что жить. Разве здесь, по эту сторону,
умирают? Так, изнашиваются. Как туфли.
Двести пятьдесят шестая (там про гомункулов,
которых выращивали в баночках для маслин:
маленькие, величиною с морского конька,
как пишет в своем письме Бальтазару
Да Капо, они плавно подергивались в воде,
и имена у них были: король, королева, рыцарь,
монах, монахиня, рудокоп, строитель,
серафим и, наконец, дух синий и дух красный.
Легкое постукиванье по стеклу, казалось,
их слегка беспокоило. Лица их проступали,
как в проявителе фотоснимки, и затуманивались.
Официант убирает пустой стакан. - Noch etwas? -
Nein, danke. Они во сне...
они во сне как амфоры на дне
вмурованные в ил по горловину
лежали непробудные о дне
не ведая который мял их глину
и в ночь как в печь вдвигал и жег
до утренней звезды и извлекал из печи
и в губы дул в полураскрытый шов
до проступившей измороси речи
которая цепочкой пузырьков
кривясь и восходя дрожащей нитью
со дна все отклонялась по наитью
и отклоняла нисходящий кров
и свет сквозь занавески льнущий
к мерцающим садам висящих рыб
и круг плывущий по волнам как нимб
и в оспинах кофейной гущи
узор стены хранящий немоту
и жилку бьющуюся в небе
и пальцев обожженных на лету
незрячий мотыльковый лепет
А теперь пропустим щепоть страниц
наугад. И напишем вот что:
Меж ними жизнь, над ними ложь и нежность,
друг к другу прикипевшие губами.
Тать я, тать ты. Так чувства, спешась,
ведут на поводу судьбу углами.
Звезда горит. И нет земли под ними.
Помнишь, пока я спал (ты всегда вставала
чуть раньше птиц, затемно, и исчезала),
ты оставила мне записку, я нашел ее в туфле
левой - маленький, свернутый в трубочку
клочок бумаги: "Никогда, даже в снах моих
тебя не было. Нет, ты был. Это я,
видимо, не спала. А теперь -
как странно...". Рваненькие края, впритык
буквы. Как давно это было - до нашей эры.
Давай назовем это как-нибудь. Например:
Невошедшие в Сад. По-английски лучше
звучит: The Garden was not entered. Лучше, да?
И пойдем отсюда.
Пойдем, округлим глаза и распустим рты -
там, за углом. Это что - салон красоты
или как их здесь называют?
Стой-столбеней, лишь стекло тебя отделяет
от того, что внутри, стекло как отсутствие оного.
А там - с дюжину процедурных коек:
жабы на них лежат, превращаемые в принцесс;
принцессы на полпути к превращенью - ох
в кого бы; обтесываемые на глазах мужланы
девочкой-с-пальчик; мальчик-пуруша,
расползающийся в разные стороны, образуя
собой семью в три поколения. Мертвяк,
вместе с койкой всплывающий на живца-
доктора. Кипит работа, но несуетливо - как
бы в рапиде. Они накладывают какие-то пудинги
на тела, желе. Шелкопрядные брови шевелятся
в трехлитровых банках, уши с бирочками
вывешены на нитке, как грибы. Рулоны
кожи, офсет, пергамент, оберточная с ворсой.
Имиджмейкерша ходит, сама лекало, еще с лекалом
в руках разведенных, смотрит поверх очков
в потолок, где развешены тучки волос, подклеенные
к тонкой небесной плоти. Та, что лежит в полуметре
от нас, перевернутая на живот, обхвативши голову
тугенькими кулачками, и подрагивает, - скорее
женщина, чем - что? - даже подумать страшно. В гуще
кофейной ее спина: узы брачные и разводы. Может,
зайдем, говорю, приляжем? Глаза отводишь: хорош, мол,
пялиться - как онофилис по стеклу елозишь
взглядом. Помнишь, как мы танцевали брачный
двух онофилисов, в гаштете сумрачном, немцы
сидели за столиками, как утопленники на дне,
с кружкой пива в руке и по грудь в тине,
а мы порхали - две обескровленных контурных
карты, точней, одни лишь линии ниточные,
отделившиеся от бумаги. "Мы? - смотришь через плечо
на меня. - Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
Каждая наша близость... Господи, ну и слово -
ушки стелятся, мордочка между лап склизкая: близость...
Знаешь, это так в стороне от того, что обычно
происходит между мужчиной и женщиной, что -
будто маленький ангел внутри говорит: "не смотри туда",
и крылом лицо свое прикрывает. И не смотрю я. Пытаюсь,
по крайней мере.
Помнишь,
в квартире твоей,
выбеленной, как, наверное, только бог изнутри
выбелен, и книги на белых полках за белою
занавеской вдоль стены - от пола до бедер
твоих, белых уже, освобожденных от, и я беру тебя,
как берут текучее зеркало, держа на весу, над собою чуть,
и вжимаю тебя в себя, как нож в живот, нож двуручный;
дрожащие рукояти запястий твоих, заведенных за спину.
И ноги твои, оплетая меня, тонут вдали - белые в белом,
и, кажется, годы по кругу идут, побелевшими шевеля
губами, крошась, как мел, и книги выпархивают из полок,
кружа над полом, вскинутом, как парусок, и ты
бьешься своей мотыльковой о стену белую
головой, только взвихренный рой
перламутра в тебе, только беглый трепет
в тебе кроится еще, и ты - без губ уже,
белым беззвучным голосом: Да! - кричишь.
Дай! - мне слышится. Die! Die! Die!..
Будто молишь: умри! умри!..
Мотыльки
на дне твоего плафона матового - как сухой
мусорок лежат. На спине, на боку.
Говорят, этот парк привокзальный, островок, распоясанный
перекрученной узкой рекой, то есть полу-
остров, был недавно еще пристанищем наркоманов,
коммунальным их раем; непролазные кущи, цветы
и платаны с простертыми вдаль над рекою и ввысь
татуированными руками. В центре рая стояла беседка
ажурная, черная, "петергофская" - и сейчас она там.
Три машины дежурили: в первой - кормили-поили,
ширяли в другой, третья - рядом с беседкой стояла.
В беседку они шли умирать. А теперь в этом парке
песочницы, дети, на платанах развешены книги (к чему бы?
может, день Гутенберга? А в Ялте у моря платан,
на котором развешивали людей: белые - красных
развешивали, а потом приходили красные
и перевешивали). С тех пор,
как травку легализовали, наркоманы куда-то исчезли.