То есть то, к чему мы пришли в понимании задач и смысла искусства лишь вчера, там было разумеющимся и непреложным изначально.
Чуть передергиваю. Ну и ладно. Мог бы, конечно, и в другую сторону качнуться. Скажем, всё, что они делают, - раскрашивают шаблоны. Как дети. И отсюда - это упоение выкраской. И возведение ее в самодостаточную степень.
Мог бы, но не хочется. А что хочется? Хочется повторить: на мандалы она была похожа. На рукописные с алыми буквицами книги Рамаяны. Дай ему Бог здоровья.
А еще хочется прочистить горловую чакру этим чудным словом: гарба грха. Чрево, святая святых, сакральное место в храме. Гарба Грха. В аккурат - бабушка нашего Дыр Бул Щир Убещура.
Этот "мастер гнутой речи", описывая берег океана, сцепляет до тридцати, а иногда и до ста слов в одно. Словище! С тяжелой кровавой гривой, метущей побережье.
А другой автор - Дандин - пишет двадцатистраничную главу без губных согласных, по той причине, что у героя-рассказчика с ночи искусаны губы его страстной супругой.
Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.
А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь - его, а супруга - не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть - чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.
Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.
Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант с одной петлей. Самообслуживание.
Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом обмолочиваются и поросеют.
В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.
Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении - там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее - на моих. На заднем сидении белого "амбассадора", этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день - от Гонготри до Ришикеша.
Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним - англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер - бетель, из такого же. А мы - на заднем. И машина идет по встречной, "английской" полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики - называли мы их в детстве и лущили головки этим "зародышам" с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.
- Ты как? - спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном. - Не поташнивает?
- Нет, - говорит, и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.
Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.
- Это ловушки, - говорит шофер. Они уже давно говорят - англичанин, Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. - Ловушки.
- И радость?
- И радость, - говорит шофер, пожевывая бетель, - и любовь, и дружба, - всё, что ни назовете.
- То есть нужно бежать, как по трясине - по кочкам, чтоб не увязнуть?
- Вот именно. Как по кочкам, - говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. - Главное - не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.
- Ни в Боге, - говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, - ни в истине?
- Ни в Боге, - повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорость, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, - ни в истине, - заканчивает он, выравнивая машину.
- В одно касание, - говорит англичанин, поглаживая лоб.
- Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, - и закидывает в рот горошину.
Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада, и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города, и возвращали родителям. На весу.
Но это была не та нога. Не совсем та.
Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.
А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.
Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне... Вот оно - я все думал, как где, как что? - как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье - как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.
И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.
А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли - я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там - вся стена напротив плиты - как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.
И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагерротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще - и все это под зернистым кофейным крапом. Как из раскопа.
А потом, сняв со стены, мы их протирали: она - бабушку, я - маму, она - себя, я - Питера.
И потом она надела этот строй-комбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы всё белили эту стену, а они, эти пятна, всё проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.
- Не мытьем, так катаньем, - говорил я, размывая, перетирая, накатывая.
- Как? - переспрашивала она.
- Да так, - говорю, - к слову.
А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.
А в третий - она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий - ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.
"Незрячих пальцев стыд", - повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?
И потом, много потом - эта горючая нежность, - как глаз затуманенный, переполненный, глядящий - куда? В никуда.
И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала - оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?
Деревце разгорается, солнце садится.
Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:
- Как дьявол у ног...
- Что? - повернул я к ней голову.
- ...мертвой красавицы, - договорила.
- Что вверху - то внизу, - сказал.
- Что? - отозвалась, скорей машинально, на звук.
- Что на небе истина, то красота на земле, - неловко поддержал я себя.
Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:
- Пойдем спать.
Или не это она сказала? Не это.
А еще та девочка - вдруг - глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались, кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.
Она сидела на обочине, на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела - ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову - в никуда, но так, что картинка этого "никуда" была поставлена на попа.
И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и - сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом - как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц - моих, как она написала, "зеленых, рептильных", и только внизу, у долины, погасший.
К чему это я? Фраза есть у Сосноры. "Индия снилась, как девочка, как Пушкин." Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку эту - эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.
Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел, - ячменчик.
Где ж это место?
"... когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши..."
Нет, вот: Рассказ попугая.
"Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки..."
Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластьи, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй - любовей, страстей, воплощений - и недо и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По-моему, я что-то переврал.
Вот:
"На западном берегу Пампы, невдалеке от семи пальм, разбитых некогда в щепы стрелою Рамы, стоит большое и старое дерево шалмали. Его подножье обвивает громадный питон, похожий на хобот слона - хранителя мира, и кажется, что оно опоясано глубоким рвом с водою. С его могучего ствола свисают клочья высохшей змеиной кожи, и кажется, что оно прикрыто плащом, который колеблет ветер. Бесчисленным множеством своих ветвей, которые тянутся во все стороны света, оно словно бы пытается измерить пространство, и кажется, что оно подражает увенчанному месяцем Шиве, когда тот в день гибели мира танцует танец тандаву..."
Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?
Ага. Нашел.
"Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, - то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он - по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног..."
Идет. С Верой.
"... и отполз в сторону от тела отца."
Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.
- Месяц, - говорит, - это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.
Ксения рядом с нею, как дитя лежит. Вверх глядит - на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками - мальчиками и девочками. Мальчиками на букву ы. И девочками на букву ж. Пустынчиками и женьшеньщинками.
Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой - как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли. И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.
Голые железные сетки кроватей, как на донышке мира, и не души, только коротконогая тушка кастелянши с мужеподобным ортопедическим лицом и в таких же ботинках переваливается по тропинке, унося посеревшие наволочки, сочащиеся тоненькой струйкой пуха из-под руки. И оголяется, проступая повсюду, это пустынное костяное пространство с беззащитною детскою щемью, с этим жалобным пухом, летящим из-под руки - из-под этой подрубленной одутловатой ничейной руки - и уже отовсюду во все концы света летящим.
А где-то на другом краю мира - маленькая женьшеньщинка с бантом на голове, в белой кувшинке платьица и чуть косящих по сторонам сандалиях бродит по сумрачным галереям ее фамильного замка, в котором теперь музей, и никто их в этой, уже отгороженной от них стране, не окликнет - ни мать с отцом, сидящих в лодочке на берегу, ни деда, бродящего с нею по галереям. И она поводит своим чуть вздернутым плечиком, не выпуская руки, зажмуренной в теплой песчаной ладони деда.
- А что Амир? - говорю. - Рисует?
- Утром в Дели уехал, на рынок, с Клодом. Покупать цимбалы.
- Он разве играет?
- Да. Но это для Клода. Помочь выбрать. - Встает, сводит ладони, нагибает голову. - Пора. - Улыбается. - Свиданье у меня. - И, уже на ходу, обернувшись: - С Гангой.
Лежим. С закрытыми глазами. Глядим.
Я беру ее ладонь на ощупь в траве, она сворачивается клубочком в моей.
- Хорошо тебе? - спрашиваю, не открывая глаз.
- А я тебя не очень отягощаю, правда? - продолжает она.
- Правда, - говорю. - Не пора ли нам на свиданье?
- С рекой?
- Нет, друг к другу.
Не шелохнется. Так и лежим, покачиваясь на слепящих ресницах.
Глава пятая
В восемь открывалась наша утренняя кофейня с низкорослыми столиками по периметру и разноцветными топчанами с горками подушек вдоль стен.
Целыми днями на первом топчане под телевизором, похоже, единственном в округе, во всяком случае, в подобных местах, лежал одинокий посетитель - длинный размашистый египтянин с фараоньими очами и гнутым утесом носа.
Лежал он в набедренной марле, заложив руки за голову. Неподвижно. Глядя поверх сыплющего крупой экрана - в потолок.
Цепкий хрусталик Ксении пощипывал этот пир поверх прижатого к губам стакана с круто заваренной ярко-изумрудной мятой, на который щурился я поверх дымящейся чаши черного кофе, чувствуя, как откуда-то из потолка в меня проникает этот взгляд, переходящий на Ксению, и от нее - к нему, отсылающему его в потолок, и так далее.
- Сансара, - говорю, рисуя по воздуху пальцем этот наш круг.
- Да, - отвечает, - ты будешь перечной мятой. - Хочешь попробовать? - и протягивает мне стакан.
- А ты - зрачком египтянина? - и отодвигаю ее стакан. Она, прижмурив глаз, помахивает головой. - Что, ниже?
- А он, - спрашивает, доставая из рюкзака толстый немецкий путеводитель, - белизной потолка?
- Черный дух Белизны, - говорю, отхлебывая свой, черный.
Разворачиваем на столе карту, склоняемся над нею. Пора решать - едем мы или нет. И, если да, - куда. Вариантов несколько. Единодушный - никуда. И даже здесь, в Лахман Джуле, лучше бы не наматывать километры, а сесть на любом углу и просидеть месяц. Весь мир - вот, на расстояньи руки, а мы ею машем, наращивая движенье.
- Да, - говорю, - ты права, тем более, что не месяц уже, а - сколько?
Задумываемся, глядя с улыбкой чуть вверх и друг на друга.
- Веришь ли ты, что считанные дни назад был Мюнхен, мы, там... Что все это существует?
Что я ответил? Да? Или нет? Или ушел от ответа? Собственно, и не вопрос ведь, так, мимоходом, мелочь. Может, обнял ее, поцеловал в эти растерянно приоткрытые - будто сил ей хватило на всю себя, чтоб держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у переломанной сильной птицы, которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней ладони.
Господи, сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности - неживые.
- Да, но оказаться в Индии и не посетить великий Бенарес или, как он ныне звучит - Варанаси, это - мало сказать... - я пытался найти аналогию. Израиль и Иерусалим? Жизнь и - что?
- Да, - ведет она ноготком по карте, - действительно мало. И жарко.
Собственно, эти разговоры, над картой и без, велись нами не первый день. В итоге оба мы были за Ришикеш и чем дольше, тем лучше. А если ехать, то только в Бенарес. Ни Агра с ее планетарным истуканом Махалом, ни что-либо в этом духе нас не влекло. Но Бенарес в сезон пика жары плюс расстоянье, плюс время, которого этот город требовал в десять, тысячу раз больше, чем у нас оставалось...
В общем, похоже, мы с горечью отступали от этого плана. Как и от поездки в Кулу в рериховскую усадьбу. С меньшей горечью. В Бадринат - одно из четырех святейших мест Индии, расположенное сравнительно недалеко, чуть восточнее Гонготри, - нам ехать отсоветовали: разгар сезона паломников, плывущих в три этажа по узкой дороге, вьющейся над пропастью к снегам.
Ксения все возвращалась к идее дальнобойного путешествия через Гималаи. Автобус ползет тридцать часов. Ходит он раз в день. Можно, купив билет, выходить, где полюбится, и подсаживаться на следующие сутки. Добираться до точки, откуда он отправляется, тоже день. А из конечной точки - кому как повезет, может, и жизнь. Да и Кашмир не за горами. Хорошая мысль.
А меня влекло к зверью. Тем более, что и в Гонготри мы на снега поглядели, даром что не взошли на ледник в Гамок, где Ганг Небесный ниспадал на землю, а чтобы не раздолбал он ее своим напором - Шива стоял под ним, как под душем, жертвуя шевелюрой.
К зверью, конечно. Не к лжесвидетелям, не к людям. Не к горным школам. И не к себе.
Насколько я был вял к ее "гималайке", настолько она - к моему "зверству", хотя оба ничего особенного против не имели. Начать решили с меня. Вариантов было два.
Первый - взять у Джаянта снаряжение и отправиться прямо отсюда по первой попавшейся тропе в джунгли на две-три ночи.
Ксению, похоже, больше привлекал второй, хотя национальных парков она в своей жизни насмотрелась. (Будоражила ее обмолвка о встрече с бегемотом в Южной Африке, куда она ездила на студенческую практику. Отошла она от общего веселого костра на несколько метров во тьму к палатке и ткнулась в огромный болотный валун, и шла вдоль него, перебирая руками, пока он вдруг не вскочил на ноги и не затрусил в кусты, волоча за собой зацепившуюся за ногу палатку./
Главный Национальный Парк "Корбет" - совсем рядом, на джипе - полдня пути. Но я выискал на карте - меленькими буквами: Раджаи Нац. Парк. Всего в двадцати км вниз по теченью. И обрадовало не столько расстояние, сколько эти неприметные буквы, то есть можно было надеяться на что-то реальное. Решили завтра же туда и отправиться.
Я пришел в понятное возбуждение. Ксения - в приятное, во всех отношениях.
Так мы перешли мост и, свернув на тропинку, миновали щиток с призывом к внезапному просветлению и, еще немного пройдя по тропе йогов в этом заглохшем саду вдоль реки, опустились на латаную дерюжку в тени у кибитки нашего чайханщика, который, завидев нас еще издали, уже подносил нам стаканы: зеленый и желтый, зная - кому какой.
Это была единственная - не торговая точка, а что? - как назвать эту кукольную бричку со сквозной дыркой в ее красном капюшоне, в которую просунута голова чайханщика, глядящего в дебри сада, где, по преданию, проповедовал Будда?
За спиной чайханщика - крепостная стена уединенного таинственного ашрама, безлюдного днями и с угловым горящим окном по ночам. Под стеной - примусок с парующим чайником и железный пожарный сундук с простоволосой надписью - белым по алому: cold drinks.
Над бричкой - крона дерева с теми целебными буратинистыми плодами, о которых я, кажется, говорил. Время от времени при полном безветрии эти деревянные шары падают на бричку или на головы баба, предающихся чайной церемонии на латаной дерюжке под ним. Или на круп проходящей мимо коровы, просовывающей голову в дырку - лоб в лоб с чайханщиком.
Как назвать? Чайный привальчик? Чай, облучок?
Зовут его Шушелькума. Выглядит, как и все они, на полжизни моложе себя. Торгует, обвязанный банной тряпкой вокруг пояса. Сбитое пружинистое тело с несуетными ладными движениями, голое спокойное лицо с вневременной далью за его чертами.
Хороший английский. Учился в Англии. Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем друзей. По совету одного из них пару лет назад выкатил бричку. С тех пор она здесь, на ночь закатываемая в кусты. Зовет в гости. Мы всё откладываем со дня на день.
Странно, вроде ничем не заняты, а языки весь день на боку. Куда? Зачем? От кого? Чтобы вперед смотреть и по сторонам себя? Чтоб не даться, - деться?
Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Наблюдать их отношения - лучистая щемящая отрада. И даже когда они развернуты спиной друг другу, меж ними плывет это теплое счастье с целомудренным пальцем у губ. И не скажешь, в ком его больше - в отце или в сыне.
Вот, я подумал, так просто - вставать на рассвете, выкатывать бричку вдвоем - с отцом или сыном - стоять босиком у огня с дымным чайником чая на нем и дымящимся колотым льдом в сундуке - в этом древнем могучем саду, где кружась и снижаясь ложатся тебе на ладонь оброненные перья павлинов и святая река за спиною нисходит: Я -Тот.
И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению.
Она стояла на тропе, подняв руки к небу, почесывая горло баснословной белоснежной коровы, задравшей голову - уж не знаю в какую даль, занавесив в истоме слезящийся глаз.
Под этим айсбергом... Нет, под этой утопленной в небо сливочной Меру - утлая фигурка Ксении в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу ассоциаций.
Я смотрел на нее, прильнувшую запрокинутым лицом с такой неподдельной зажмуренной нежностью и доверьем к этой медленной тягучей лавине, бесшумно плывущей из голубиной сини своего верховья.
И еще оттого радуясь, что она, наконец, преодолела свой страх, цепенивший ее с того дня, когда в Греции шальная корова кинулась на нее. С тех пор третий год она носит железный штырек в плечевой кости. И эту тонкую веревочную лямку шрама на плече, как от незримого рюкзака.
И пока я смотрел на нее, по тропе поднимался, вплывая, накрененный вперед и чуть в сторону, дом под безудержно черным чехлом с матово-красными глазными прорехами.
Ксения пятилась. Белая продолжала стоять, выгнув шею. Он причалил к ней боком и соединил с нею головы в небе.
Это уже был перебор. Я привалился к стене, вынув из рюкзака упанишады, Ксения открыла блокнот и задумалась, покусывая карандаш.
Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом. Он думал: "Не создать ли Мне территории?". И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще раз воды. И снова задумался: "Вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила", и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами - по сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи - огонь. Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух. Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них - слух, от слуха - стороны света. Затем - кожа; от кожи - волосяной покров, и от него - флора. Затем - сердце; от сердца - сознание, от сознания - луна. Пуп возник; от пупа - Апана, нижнее дыхание, от Апаны - родилась смерть. Половое отличие проявилось; от него - семя, от семени - хлябь.
На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, - отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти - там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина - тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, - как кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.
И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: "Дай нам место, где бы мы могли существовать". И вывел Он быка из воды. "Нет, - сказали они, - это не убедительно." Он сотворил лошадь. "Нет, - сказали они, - этого не достаточно." И тогда Он создал человека. "Да, - сказали они, - хорошо сработано!"
Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце - под 60, она парует, усаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот - на отца, подмигивают, лучатся.
Огонь - как речь - вошел в рот; воздух - в нос; солнце - как зренье - вошло в зрачок; стороны света - как слух - в уши; растительность - в кожу; луна - как сознание - в сердце; смерть - как Апана - в пуп; воды - как семя - в чресла. Жажда и голод спросили: "А наша где часть?" - "В каждом из них", - Он ответил.
Шушелькума подносит очередной стакан. Заглядывает на обложку. Улыбаясь, кивает: "Хорошее место". На дерюге роится семья паломников с выводком маленьких будд, ходящих враскачку гуськом друг за другом. Ксения с сыном Шушелькумы Кумари чертят на песке веселые абракадабры. Отец прищурился меж деревьями и, нырнув в листву, вышел с пуком травы в руке, поднял крышку, кинул в чайник. Хорошо сработано!
И подумал Он: вот территории, и вот их правила. Создам харч. Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот - суть харч. И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался... - и так далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его сцапать, - на том и стоит.
Ксения подошла, села рядом, положила голову на плечо, смотрит в книгу. Терпимо.
Он подумал: "Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело?". И вскрыл темя, и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он мог бы жить, три состояния, которые Он мог бы приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в названных трех, и был поражен, что никого, кроме Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра - Тот, который видит. То есть Индра.
Я отложил книгу и отхлебнул чаю. Ксения потянулась за ней и начала листать, говоря: "Там есть место, не помню где, про Индру, как он на пару с одним безбожником, отъявленнейшим из смертных, приходит к отшельнику... Праджапати, так, кажется. Узнать - что такое Self, то есть что лежит в основе Всего. И тот их водит за нос, обоих. Шудра с ним и остается. А Индра всякий раз с носом уходит, но по дороге понимает, что его надули, и возвращается к мудрецу на следующий срок, и тот его школит и благословляет с носом, и вновь буратино идет в мир - счастливый и вразумленный, и отойдя на полсвета, снова хлопает себя по лбу, и возвращается. И так сто... ". Неужели одиннадцать? - говорю. "Нет, - усмехается, - сто один день."
Подходит Шушелькума, подсаживается, говорит:
- Эту стену протянули с полгода назад. Прежде был вид на реку...
- Так это можно восстановить, - говорю.
- Как?
- Так я нарисую, - шучу.
- Не шутишь?
- Нет, он не шутит, - опережает Ксения, кладя мне ладонь на колено.
- Спасибо, - говорю ей тихо, когда отошел Шушелькума. - Мне бы это и в голову не пришло. Рисовать здесь, в Ришикеше, где само понятие живописи не существует - как... третья нога у человека.
- Ну, уж это-то как раз существует, и не только это.
- А тем более - на стене ашрама. В этом саду. У Ганга.
- Что, кощунство?
- Да нет же, я не об этом. О марсианстве.
- Так скажи ему, что ты пошутил. Хотя так здесь не шутят.
- Ну не реальный же вид рисовать на Ганг, бред ведь.
- Тебе, - говорит, - виднее.
Я пошел к мосту - покупать материалы, она - к реке, окунуться.
Идея, конечно, чудная, но что рисовать - не вид же на Ганг, в самом деле. И что это она говорила о мудреце - как же его - прджа... Ну и память у нее - когтистая, как кошачья лапа. А с виду - тихо, подушечка на меху. Не заговаривайся. Надо б найти это место. Как-то все это неспроста. И то, как она пародировала мою речь, про буратино плетя и все такое. Хотя и ее речь не линейна. Прямолинейна - да, но не линейна. Как город. Как микросхема.
Я вышел к мосту и нашел, что искал: горки пигмента - такой ослепительной яркости, что смотреть на него можно было лишь в темных очках; красное солнце, желтое солнце, зеленое, голубое... Я купил все одиннадцать. Вручную готовят, с юга везут. На обратном пути купил в лавке банку белой эмали и кисти. Плана не было. Шел через сад.
Она стояла на подоконнике, в ярком проеме распахнутого окна, где-то меж этажом седьмым и десятым, судя по голошенью детей и собачьему лаю, доносившимся снизу. Из сумрачной глубины комнаты я смотрел на нее против света - то в близоруком расплыве, то снова в твердеющих очертаньях - в зависимости от застящих свет облаков или, скорей, набегавшей дымки.
Лица я не видел. И не могу сказать - почему. Что-то мешало взгляду. Ноги босые на подоконнике - да, начиная от них и выше: полупрозрачная шелковая сорочка; красноватого, затуманенного, сквозь которую - ее тихое голое тело перехватывало дыханье, но не вожделеньем и глубже испуга - этим несбыточно чутким родством.
Тело ее, развернутое ко мне лицом, которого я не видел. Пух тополиный летел за нею и, попадая в комнату, скользил по полу, не находя угла, и вверх тянулся на задних лапах. И, кроме пуха, пыли и полумрака, меня, стоявшего в глубине и глядящего в смутный далекий проем, еще - эта тишь, как будто ладони, прикрывшие рот всему, что могло иметь голос, будто это условие происходящего - этот отключенный звук и мое положение там, в темноте, неподвижно, беспомощно, немо стоять и смотреть.
Смотреть на ее замедленно-плавные движенья сосредоточенных рук. Сорочка ее оторочена крючками-невидимками, бегущими змейкой от плеча до подола. И к каждому подвязана нить, которую я не вижу, а лишь угадываю по ее движеньям, выуживающим по одной эти нити и тянущим их по одной к оконному переплету, и там подвязывая - к шпингалетам, гвоздям, рассохлым расщепам - ко всему, что находит, где можно ее закрепить в относительном натяженьи. И я смотрю, как сорочка ее постепенно растягивается в стороны, от подола с проступающими круглыми коленками, сужаясь к плечам.
И ведь она ее не спасет, эта зыбкая паутина, лучевая, заплетающая проем. Эти тонкие черные лучики, вихляя, бегущие от нее - будто треснувшее стекло, и она уже в нем - как проем. Она как проем.
И сквозь этот проем, сквозь нее - голоса от далекой земли и рваная пядь безучастного мыльного неба над крышей высотки - еще иль уже нежилой. И пух тополиный, припавший к зазубренным граням проема и с дрожью скользящий по ним.
Шушелькума чуть передвинул бричку, освобождая мне место у стены. Ксения присела рядом со мной на корточки, помогая размешивать краску.
Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.
Высота ее была около двух метров. Ширина - видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной - метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.
Минут через двадцать - как мне потом сказала Ксения - я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном, Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал, - рука, за которой я не стоял.
Внизу - и во всю ширину - длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом -13 фигур.
Справа - ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом - большим и не то чтоб пустым, но холодным, далеким, - и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.
Слева - профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы: "У тебя здесь целая семья разместится, - и, приближаясь лицом, мягко гудела: - Ммммм... " - глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.
Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо:
кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним - нога на ногу);
бычок с вдруг очнувшимися очами;
тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами;
стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский - с клепкою глаза на рукояти;
слоны - папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна;
странный тип - паутинный пингвин? - гостевой духовидец;
рядом - лесбийская пара сплетенных фламинго - глаз к глазу и в нижнем белье, уже - мысленно - в розовых кружевных пеньюарах;
и, на переднем плане, две обезьяны - одна спиной, другая - к ней в профиль: как только что из парилки - голые, тощие, с распаренными ушами.
Все за столом. На столе - перед каждым - кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними - горы, от стола уходящие вдаль. Ганг по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.
Небо, в небе - Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ - от нездешней улыбки к ухмылке льняной, и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона - по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.
Стая рыб, серебрящихся с неба, сосущих листву. Стая птиц, исподнизу клюющих цветущие звезды. Земля, день седьмой, чаепитье. Я красил, она помогала.
Когда было кончено, Шушелькума расстелил под картиной дерюгу, поставил примус у нарисованного стола - в один уровень с ним, и разжег огонь, переходящий в крыло ангела-Ксении. На дерюге, у стола, уже рассаживался народец, Шушелькума, казалось, входя в картину и перегибаясь через стол, разносил чаи, звери менялись кубками с баба, дети водили пальцем по лицам зверей, вороша губами.
На мосту мы столкнулись с Амиром. Он предложил показать нам пресловуто известный ашрам, ныне заброшенный, который в 60-е облюбовали Битлз. У Ксении разболелся живот, и она с полпути вернулась. Мы хотели отложить поход, как-то помочь ей, но она отмахнулась - мол, не стоит об этом.
Заговорили о Ксении. Я вкратце рассказал нашу историю, как бы со стороны, без эмоций. Амир слушал молча, изредка кивая. Когда я закончил, он, помолчав, произнес: "Не трать жизнь", и тихо добавил: "на смерть".
И эта фраза его, оседая во мне, чуть сдвинулась и отозвалась как не живи насмерть. И, видимо, я произнес ее вслух, - он неожиданно резко взглянул на меня.
Мы сменили тему, хотя, по сути, говорили о том же - о призраках, о Западном мире, о Ксении. О системе забвения жизни, о невосполнимой выкачке космоса - до кости. Об обмылках культей и протезах их чувств, об амбициях этих протезов, фантомном стремленьи к реальному переживанию жизни, и уже недоступности ни одного из ее проявлений в цельности и полноте. Ни любви, ни самозабвенья, ни сна, ни пути, ни оргазма, ни смерти. Эпилепсия эго, закусившего хвост. Пляска кольчатой пустоты. Посмотри в их глаза - сквозняки. Посмотри на времянки их чувств с раболепной ладонью, протянутой в завтра. Скопцы. Кома кармы. Выскоблен бог. Изнутри. До кости. Бог Жизни. И лягут они подытоженные - вилка в левой руке, нож - в правой; I am fine.
Да, судя по этому заточенному зубу, нирвана ему не грозила.
Проходя мимо аптечной лавки, он ненадолго скрылся в ее полумраке. Я ожидал на улице. По сторонам меня текла густая толпа. Я замер.
Будто незримая волна шла впереди него, раздвигая толпу. Он шел, глядя прямо в меня. Витражно фиолетовый халат, подпоясанный черной бечевой, и черный тюрбан. Агори.
Я вспомнил рассказ Амира и отвернулся, делая вид, будто разглядываю витрину. Он стоял вплотную ко мне, глядя в ухо, выжидая.
Важно, какая в тебе в этот момент энергия, они ж тебя видят насквозь, думал я, пытаясь торопливо настроиться на басовую ноту, но она все еще дребезжала. Он выжидал. Я чувствовал его дыханье - в шею. И медленно повернул к нему лицо.
Жесткие, со стальным отливом, глаза, чуть приподнятый выгнутый рот, взгляд, входящий в тебя как шурф. На груди ожерелье из мелких костей. Чайного цвета. Я вспомнил Амира: песьих (черные кобели) и человечьих. Я опустил глаза ниже: открытая ладонь его почти упиралась мне под дых. Food, - сказал он, не разжимая рта.
Сзади, на плечо мое легла рука, я обернулся: Амир.
С минуту они стояли, глядя друг другу в глаза, как равные. И агори стал нехотя отклонять голову и отступать, освобождая дорогу.
Мы шли вдоль реки, проходя мимо одного из, к счастью, немногих здесь "левых", парадных ашрамов, чья ограда пестрела рекламой всяческих курсов двух-трехнедельного просветления с позолоченными сертификатами по окончании. Амир ткнул посохом в его сторону: "На костях стоит. Прежде здесь было мусульманское кладбище. Они и не знают об этом, да и знали б - им дела нет. Однажды я ночь провел здесь, - всё ходуном ходит".
Я спросил его, видит ли он человека. "Более-менее, - ответил он. - Чтобы видеть по-настоящему, я недостаточно пуст - здесь", - и постучал по виску.
А этот агори - он что, действительно просил у меня еду?
Нет, - кратко ответил Амир.
И, хотя от такого ответа не стало яснее, мне было неловко просить его разжевать. И не потому, чтоб не выглядеть в его глазах идиотом, а от того проникающего в тебя всё глубже чувства - целомудрия, что ли, - к жизни, смерти, речи, того неписаного, но, пожалуй, главенствующего здесь закона, что не всё на тебя без остатка делится.
Этот парализующий страх, - говорит он (мы уже миновали окраину и забираем в гору), - перед прыжком в бездну белого пламени, перед самоизъятьем, перед невозвращеньем. Даже самые чуткие из них (о женщинах мы говорим) выскакивают из седла за версту до черты, чуть почуют ее, - и роняют себя, и валятся на спину, заходясь, и называют это оргазмом.
Пришли. Не ашрам, а заросший, вымерший город на дремучем отлоге горы. Притихшие бандерлоги на крышах, стены, придушенные лианами, белая кобра - на мерцающих сокровищах подземелья. Руины.
Одноместные ступы для отшельников. Они, эти волдырчатые стожки, инкрустированные приутопленной галькой, сбиты в стаю. Так, что отшельник, высунув руку из окошка, мог пожать протянутую к нему руку соседа.
И, в стороне от них, громадные корпуса в заросших цветущим мхом и лишайником разломах, бодаемые накрененными деревьями, чей возраст казался древнее земли.
Редкие огоньки нищих - неприкасаемых - теплящихся среди развалин. Слоновий помет повсюду.
Бродим, спускаясь в подземелья, поднимаясь на крыши.
До, и особенно после приезда Битлз, это был один из самых преуспевающих ашрамов. После - сюда тронулся люд со всего света. Разило тельцом. Был подан проект по расширенью ашрама плюс парк вертолетов. Город дельцам отказал. Те снялись с насеста, исчезли. С тех пор сюда мало кто ходит. Казалось бы - вот, всё готово, бери - кто хочет. Не брали. И не возьмут.
Начав разговор еще там, в ашраме, мы продолжали его на всем обратном. О списках Акаши. Точнее, о библиотеке Акаши.
Сведений, когда она возникла и как, - нет. Известно - где. Здесь, в Индии. Рукописи хранились в разных городах, никогда не соединяясь в единую библиотеку. Но и место хранения частей было непостоянным; города менялись. На короткое время - пару веков - какая-то часть этих списков покинула Индию, оказавшись в Европе. Ими пользовался Нострадамус; в общем-то, он на них и замешан. В библиотеке хранятся списки всех судеб. Всех людей на Земле - умонепостижимо - всех живших и будущих, от первого до последнего. И о каждом - подробно: и не от мига рожденья, а с кармическим захватом корней и до минуты смерти.
Амир был в одном из хранилищ на юге Индии, видел свой список. Знает, что живет последнюю жизнь. Знает свои прежние воплощения. Знает причины происходившего с ним. Знает то, что произойдет. Знает час своей смерти.
- А каким образом, - спросил я его, - ты пришел именно в то хранилище, где находился твой список?
- А как ты, - сказал он, - попал именно сюда, в этот час?
- Как же это происходило, то есть как же они находят эту иголку в сене?
- Задают тебе несколько вопросов, берут отпечаток пальца, приносят небольшой ворох судеб на свитках. Уточняют, пока не находят среди них твой.
- И это не... - Хотел я сказать поглаже, поделикатней.
- Не. - Улыбнулся он. - Например, имя моего брата. Написанное. День его смерти. Где и как. Это миндальное молоко, - кивает на бутылочки детского питания, стоящие на витрине. - Холодное, очень вкусно. Хочешь?