– Подойдите-ка сюда! – сказал он сердито. – Как ваше имя? Что это такое?
– Ладислас Гайе. Это… это… вторая труба.
– А почему не помечено? Вот здесь, сыграйте-ка!
Они прошли Sanctus с начала и до конца пять раз.
– Плам, пла-ам, плам! – гудел Отто, изображая трубу. – Прекрасно! А почему у вас здесь басы вступают, раз-два-три-четыре – Р-РАЗ! – и вступают басы, как слоны, а зачем, собственно?
– Чтобы вернуться к началу, послушайте, вот орган аккомпанирует тенорам, – и пианино загрохотало, а Гайе запел хрипловатым тенорком. – Вот является Саваоф, потом вступают виолончели и ревут слоны, четыре слона, Sanctus! Sanctus! Sanctus!
Гайе пересел на прежнее место. Отто с трудом оторвался от последней ноты. В комнате стояла тишина.
Отто поправил увядающую красную розу в вазе, стоявшей на взятом напрокат пианино, и спросил:
– А где вы, собственно, надеетесь услышать исполнение этого реквиема?
Композитор молчал.
– Нужен женский хор. И два мужских. И оркестр в полном составе – с духовыми, с органом. Ну-ну. Дайте-ка мне еще разок взглянуть на ваши песни. Для мессы вы больше ничего не написали?
– «Верую», только еще оркестровка не готова.
– Полагаю, там вы введете двойное количество ударных, а? Ну хорошо. Так которая из них на слова Гёте? Дайте-ка я сыграю. – Он дважды сыграл песню с начала и до конца, потом долго молчал, машинально наигрывая одну из причудливых, точно недоговоренных музыкальных фраз аккомпанемента. – А знаете, первоклассная музыка! – заявил он наконец. – Просто первоклассная. Нет, какого черта! Вы что, пианист? Кто вы, собственно, такой?
– Обыкновенный чиновник.
– Чиновник? Какой еще чиновник? Так это что, ваше хобби, а? Вы этим в свободное время развлекаетесь?
– Нет, это… это то, что я…
Отто поднял голову и посмотрел на него: какой-то коротышка в жалком костюме, бледный от волнения, неразговорчивый…
– Я бы хотел кое-что узнать о вас поподробнее, Гайе! В конце концов, вы вторглись ко мне, заявили: «Я пишу музыку», показали мне кое-что – маловато, правда, но очень неплохо. Очень… Да, очень, особенно вот эта песня и ваш Sanctus, впрочем, и Benedictus – тоже настоящая работа. Мне просто не оторваться! Но я и раньше видел неплохие произведения – на бумаге. Вот вы когда-нибудь выступали со своими на публике? Сколько вам лет, кстати?
– Тридцать.
– Что вы еще написали?
– Ничего. Во всяком случае, ничего достаточно крупного…
– К тридцати-то годам? Всего четыре песни и половину реквиема?
– У меня мало времени остается для работы.
– Господи, какая чепуха! Чепуха! Невозможно написать такое, не имея никакой практики. Где вы учились?
– Здесь, в Школе Канторов… до девятнадцати лет.
– У кого? У Бердике, у Чея?
– У Чея и у мадам Везерин.
– Никогда о такой не слышал. И больше вы мне ничего не покажете?
– Остальное хуже или еще не закончено…
– Сколько вам было лет, когда вы написали эту песню?
Гайе колебался:
– По-моему, лет двадцать.
– Десять лет назад! А что вы остальное-то время делали? Скажете «хочу музыку писать», да? Ну так и пишите! Что я еще могу вам посоветовать? Эти вещи хороши, даже очень хороши, а тот пассаж с ревущими тромбонами просто отличный! Дорогой мой, вы безусловно можете писать музыку, но чем я-то могу помочь? Не могу же я опубликовать четыре песни и полреквиема, написанные никому не известным учеником Васласа Чея? Ясно, что нет. Вам, насколько я понимаю, требовалось чье-то одобрение? Что ж, это в моих силах. Я полностью одобряю вашу деятельность. Да, одобряю и призываю вас писать больше музыки, больше. Почему вы ее не пишете?
– Я понимаю, как это мало, – сдавленным голосом проговорил Гайе. Лицо его было искажено, рука елозила по узлу галстука, мяла и терзала его. Он вызывал у Отто одновременно жалость и раздражение.
– Да, крайне мало, но почему бы не написать еще? – спросил Отто, стараясь быть дружелюбным.
Гайе потупился, словно разглядывая клавиши, потом коснулся их рукой; он весь дрожал.
– Видите ли, – начал он, потом вдруг резко отвернулся, сгорбился, спрятал лицо в ладонях и разрыдался. Отто так и застыл на вертящейся табуретке у фортепиано. Мальчик, о котором никто не вспоминал, все это время смирно просидел на диване, свесив ножки в серых чулках; теперь он соскользнул на пол и бросился к отцу; и, разумеется, тоже захныкал. Он упорно тянул отца за куртку, пытаясь достать его руку, и шептал: