Каждые два часа молчаливые монашки, раздувшиеся от святости — и от здоровья тоже, — в черных платьях из грубой шерстяной ткани и в белых передниках приносят ей подкрепиться чашку супа и кусок черного хлеба, щедро расточая какой-то вздор о Лазаре и его лучезарной судьбе, вздор, который, сюсюкая, мелют уста этих чревоугодниц. Потом они уходят, никогда не забывая мимоходом прикрыть низ живота у трупов только что обмытых Аной.
Могильщики, одетые, как в средние века, в прокаленную на огне кожу, дают Ане практические советы:
— Главное, не забудьте хорошенько вымыть руки, прежде чем поднесете ко рту этот кусок хлеба, бабушка. Микробы на трупах скучают без дела.
Громкий взрыв смеха наполняет большой неф, словно чудовищный надмогильный гриб.
— С чего мне бояться смерти?
Ана Пауча мужественно задает себе этот вопрос. У нее тоже есть свои покойники. Муж и два сына. Педро, Хуан и Хосе. Ничто точнее не назовет смерть ее настоящим именем, как эти три имени. Конечно, их, родных своих покойников, она не обмывала. Ей не довелось обмывать эти три дорогих тела, шепча их имена, чтобы им не казалось, будто они пересекают великий рубеж, окончательно затерянные в обезличке братских могил. Нет, она не стала бы шептать их имена, эти три имена она бы прокричала, чтобы три ее любви вечно помнили их на тот случай, если кто-нибудь по ту сторону спросит, как их зовут. Своей мыльной тряпочкой она старательно обтерла эти три эфемерные человеческие субстанции, на которые у нее были свои женские права и свои обязанности.
Так чего же она боится?
Вот это и есть смерть. Подземный переход к гниению, к праху. К чему Ане так упорно пытаться представить себе беспечный смех этой изглоданной туберкулезом девушки, последнюю улыбку на ее лиловых губах, последний взгляд, наверняка предназначенный юноше, который на веки запечатлелся в ее остекленевших глазах?
Неизвестному юноше, имени которого Ана Пауча никогда не узнает. Смерть не называет имен.
Одетые в свои латы могильщики освобождают длинные мраморные столы, которые служители в белых защитный клеенчатых одеждах тотчас же снова заполняют. День за днем Ана Пауча обмывает неисчерпаемую смерть, которая вливается в эту длинную спальню для трупов и вытекает из нее, словно ручей, никогда не наполняя ее до конца, никогда не оставляя пустой.
Застывшие тела дрожат под ее пальцами, словно в них еще трепещет последний жизненный порыв. Она тщательно обтирает жалкие останки, позволяя своим покрасневшим рукам смягчиться, словно погреться минуту на этих неподвижных сердцах, окаменевших в холоде щипцов, зондов, хирургических крючков. Она разговаривает с ними, рассказывает им о своей нежности, о своей любви. Но они глухи к ее живому голосу. Безмолвному голосу.
Если б она могла проникнуть сквозь эту непроницаемую стену, они унесли бы ее слова с собой в безымянную страну, нашли бы там ее покойников и шепнули бы им на ухо, что близится час свидания с нею, утешили бы их, сказали им, что она идет, она только сделает крюк, чтобы повидать малыша, только отдаст ему свой сдобный хлебец, она не задержится. Ведь он, ее малыш, небось, голоден. Он-то живой.
Ей приносят новорожденного, который задохнулся и навеки посинел в утробе матери. Он еще мокренький от околоплодных вод. Его ручки обвила пуповина, словно какие-то нелепые кандалы. Для него мир — всего лишь иллюзия, прерванный химический процесс, неудавшийся опыт. Опутанный единственной привязью, которая соединяла его с жизнью, он был отправлен к судебно-медицинскому эксперту, хирургу для мертвецов, чтобы смиренно дать препарировать себя на уроке анатомии.
Словно желая освободить его, Ана Пауча распутывает пуповину, обвивающую крохотные ручки младенца. Обмывает его. Смотрит на него. Она представляет себе этого мертвого малютку в два месяца на руках у отца, в два года — с улыбкой глядящим на все опасности жизни из теплой крепости своей колыбели, в шесть лет — тыкающим неловким пальчиком в буквы и смеющимся, когда ему удается составить из них слово мама, в десять лет — сидящая на дереве, в тринадцать — с любопытством изучающим первую поросль на своем лобке, в четырнадцать — искоса бросающим воровской взгляд на живот своей матери (этот живот-могилу, который не дал ему пройти свой путь счастливо), в шестнадцать — мимолетно касающимся жадными пальцами груди своей кузины, в семнадцать — решившим отрастить большие усы, от которых трепетали бы губы девушек, в восемнадцать — ушедшим в субботу вечером и вернувшимся только на рассвете, в девятнадцать — ведущим серьезный разговор с отцом о возможной женитьбе, в двадцать один — весело взявшим в руки ружье, в двадцать два — умирающим на войне, навсегда исчезающим под слоем негашеной извести в братской могиле.
Ана Пауча не плачет. Весь день она баюкает маленькое тельце. Наступает вечер, и она идет в заброшенный дом к своей собаке. Как всегда, она несет узелок и ломоть черного хлеба для своей подружки.
Старая женщина и старая собака, они нашли себе пристанище в одном из тех заброшенных домов, которые по всему миру вехами отмечают путь нищеты. Там всегда найдется обрывок грязного одеяла, чтобы прикрыть от ночной сырости поясницу и ноги, помятая миска, чтобы набрать воды, кастрюля без ручки, закопченная, словно она попала сюда прямо из адской топки, алюминиевая тарелка, которой, похоже, уже тысяча лет, прищепки для белья, два почерневших камня — они служат очагом, испещренная надписями стена — она защищает от ветра, крыша-решето — она создает иллюзию, будто спасает от дождя.
Иногда на полусорванной с петель двери пожелтевший крест указывает, что и этот дом не обошла эпидемия. Эпидемия и нищета — давние подруги, они почти неразлучны.
Наступает ночь. Ана Пауча разжигает огонь, чтобы согреть воды и вымыть усталые ноги. Она хотела бы рассказать своей собаке историю жизни — такую, какой она могла бы быть, но никогда не будет, — этого мертворожденного младенца, тельце которого она попыталась согреть своими руками мойщицы трупов. Но собаки нет. Такого еще не случалось, чтобы она забыла, как обычно, вернуться к вечеру. Может, она решила, что лучше каждому идти своей дорогой, жить на свой страх и риск. Нищета в одиночку — бездонная пропасть, вздыхая, соглашается Ана-нет. Но нищета вдвоем хуже: это зеркало, которое безжалостно удваивает ее страшный лик.
Ане становится грустно. Как-то вдруг. Она, привыкшая говорить только самые необходимые слова, уже подготовила для своей собаки длинное повествование о тоскливом одиночестве жизни, которая угасла прежде, чем увидела свет. Она даже решила пойти дальше и преградить дорогу смерти, нарисовать долгую и увлекательную дорогу славы, которая ждала эту несостоявшуюся жизнь. Она представляла себе, как говорит своей собаке что-то вроде того: «Этот малютка будет есть хлеба, сколько пожелает, он всегда будет светиться радостью, у него будут дети, и дети его детей, и, когда придет пора он сможет — я клянусь тебе в этом! — выбрать себе место для могилы, землю, где он найдет вечный покой, кусок мрамора, который его прикроет, дерево, что осенит его своей тенью. Он будет свободен, вот! Ни бог, ни человек не смогут заступить ему дорогу!»
Ана-одинокая. Она моет ноги в грязной теплой воде — она, Ана-нет, привыкшая к соленой морской воде! — и прижимает к животу узелок, где хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но в одиночестве, даже в разгар палящего лета она не может согреться. И тогда она понимает, что это душа у нее оледенела. Уже давно.
Собака в конце концов возвращается. В свете угасающего огня можно различить ее понурую голову. Мокрая, грязная, собака смотрит на старую женщину своим невидящем глазом и, похоже, понимает, что та не прочь еще что-нибудь поесть. Словно окаменев, Ана Пауча согнулась над своим неразлучным узелком и дрожит. Кусок черного хлеба лежит рядом с нею на обломке кирпича. Собака смотрит на него. И не улыбается.
Она выходит на минутку и возвращается с утопленным щенком в зубах, раздувшимся, белым, как молочный поросенок. Наверно, выловила его в болоте. Она кладет щенка к ногам Аны-нет. И даже хвостом не виляет. Она как бы говорит Ане: «Вот, возьми, поешь немного мяса».