Эти четверо мужчин были людьми из приличного общества, не хамы, не насильники, а гораздо хуже. Анаис предстояло терпеть их самые извращенные фантазии, ее плоть подвергалась оскорблениям на грани вообразимого, но главное, – ей предстояло одной, в глубине души, выносить всю тяжесть этих гнусностей. Разве не она была виновата в том, что с ней случилось? Разве она не повиновалась с первого момента? Разве она тем самым не осуществила свое тайное и давнее желание? Мсье Чалоян знал, что она воровала лишь для того, чтобы ею овладели и чтобы среди всех подозрительных предметов, которые она прятала на себе со странной неловкостью, был обнаружен ее половой орган и предъявлен в качестве улики, ее половой орган сомнительной чистоты, как это продемонстрировал мсье Чалоян, поскольку именно там, в потайной складке ее женственности, копошились змеи и бесы «дурных мыслей».
В письмах к родителям Анаис даже не намекнула на то, что происходило в гостиной мсье Чалояна. Она не стала его сообщницей, она всегда ею была. Мсье Чалоян только объяснил ей это. Собственный стыд сковывал девочку крепче железных цепей. Этот стыд настолько глубоко проник в ее сознание, что она о нем больше не думала. Мсье Чалоян справедливо полагал, что девочка не чувствовала собственного запаха, хотя постоянно им дышала. Не с этого ли началась дрессура Анаис?
Итак, ко времени кофе маленькая голая служанка переставала быть невидимой, не стоящей внимания, и превращалась в единственный предмет для обозрения и разговора. Поглаживания и прикосновения, которые ей тогда приходилось выносить, вплоть до финальной сцены на канапе, не были ни болезненными, ни даже неприятными. Лежа на прохладных кожаных подушках, она позволяла восьми лихорадочно возбужденным, но осторожным рукам открыть себя, словно пакетик с монпасье. Каждый раз она отдавалась этому немного больше, позволяя наполнять себя сладко-приятным ощущениям, которые пробуждали в ней эти пальцы, пробегающие или скользящие по ее коже. Вскоре она уже без всякой сдержанности, как бы из игры, отдавалась удивлению краткого, искрой пронзающего наслаждения. Господа наблюдали за этим явлением и сопровождали его самыми откровенными комментариями. Вместо того чтобы вызывать отвращение, эти непристойные замечания возбуждали Анаис. Жадные пальцы возобновляли свое исследование, проникая в нее все дальше. Ее обдавало странным жаром, когда мсье Чалоян или кто-нибудь еще просовывал указательный палец в ее интимное основание и несколько долгих минут массировал, шепча на ухо нежные слова. Представляя себе невероятную фамильярность этого пальца, засунутого в нее, воображая эту неслыханную непристойность, думая о собственном бесстыдстве, она в конце концов вскрикивала от стыда и наслаждения. Тогда господа оставляли свое занятие и только созерцали прелестно распущенную девочку, полностью побежденную самим торжеством своей плоти в томном реванше ошеломляющей непринужденности. Четверо насильников стояли на коленях, и рабыня переживала миг славы.
Ты уверен, Винсент, что, описывая эти сцены, испытываешь только гнев и ужас? Ты должен знать, что я думаю о нравоучителях, судьях, цензорах. Этот мсье Чалоян как раз и был одним из них, причем самой низкой пробы. Но разве ты невольно не восхищаешься им, самую малость? Разве ты никогда ему не завидовал? Человеческие существа никогда не понимают друг друга так хорошо, как испытывая тревогу, вызванную желаниями. Эта тревога всеобща. Тот, кто сумеет использовать ее в своих целях, какими бы они ни были, станет господином. И станет им с тем большей легкостью, что раб, как показывает история с Анаис, тоже находит в этом радость.
Но тревога не исчезает. Вернее, она усиливается, парадоксальным образом подпитываясь передышками, которых она требует и которые предоставляет ей наслаждение. Этому поиску нет конца. Всегда приходится искать дальше. Нет, Винсент, я не стану осуждать этого Чалояна и его приспешников, иначе мне придется судить самого себя, а я не знаю, что из этого выйдет.
Я тоже держал Анаис в объятиях. Но оставим это! Сейчас я передаю историю тридцатипятилетней давности: почему же, проделав столь долгий путь, я испытываю столько волнения, в свою очередь пересказывая ее? Что дает мне воспоминание об этом смутном удовольствии?
Что должен я испытывать, помимо гнева и отвращения? «Мораль» наверняка потребовала бы чего-то большего. Но как мне скрыть от себя, что в тайне я прельщаюсь тем, что рассказываю? Только ли из счастья писать?
Моя работа писателя как раз и состоит в том, чтобы проникнуться рассуждениями и переживаниями персонажей, которых я вывожу на сцену. Я должен пытаться, как актер, чувствовать их желания, а если нужно – примерять на себя их пороки.
И у меня это слишком хорошо получается. Я даже спрашиваю себя, какого из четырех извращенцев я воплощаю лучше всего. Мсье Чалояна? Человека с ошейником бородки?
Последний вскоре получит первую роль в рассказе Винсента. И сохранит ее до конца. Его звали Шарль де М.
– Шарль, неужели? Как того крестного, о котором нам говорила Анаис?
– Это он и есть. Он не был консулом Перу, но много путешествовал, особенно по Латинской Америке, по делам одной крупной нефтяной компании. Он сам присвоил себе придуманный титул и национальность, почти так же, как отпустил бороду или как носят черные очки – из любви к маскам и переодеванию. Он был на это вполне способен. А может быть, просто старался как можно тщательнее скрывать свою подлинную личину: так ему подсказывала осторожность.
Однажды вечером пришел пятый гость. Его привел Шарль де М. Это был молодой человек с тонким, почти женственным лицом. Тщательно приглаженные иссиня-черные волосы. Прямая спина, откинутая назад голова. Он ходил, как танцор, выверенными и гордыми шажками.
Его звали Пабло. Бородач подобрал его десятью годами раньше на панели в Монтевидео. Можно себе представить, как он им занимался. Мальчик уже знал свое дело и дал ему полное удовлетворение. Мсье Шарль оставил его при себе. Сделал из него любимую зверушку. Зверушка выросла в роскошного мускулистого самца, сильного и послушного, как скаковой жеребец. Чалоян, который еще никогда его не видел, издал восклицание удивления и восторга, когда, в конце ужина, мсье Шарль явил его публике в сиянии наготы, готового к сцене, которую ему было суждено сыграть.