Кларочка держалась молодцом. Мы, конечно, постарались тщательно перебинтовать ее грудь, чтобы хоть как-то пока закрыть рану над сердцем. Но все равно видно было, что малейшее движение или толчок причиняют девушке невыносимую боль. А она все порывалась идти сама и пару раз даже пыталась это сделать. Но тут же бледнела, покрывалась крупными каплями холодного пота и медленно оседала на мои руки. С такой дыркой в груди не находишься.
И вот — вышли. Мы с упоением вдыхали свежий ночной воздух, наполненный запахами моря и хвои. И молчали. Потому что не было слов, не было мыслей, не было ничего. Кроме жуткой усталости и подзабытого уже чувства покоя.
11 августа, 14.32, о. Крит, Ираклион,
клиника Св. Варфоломея
Я осторожно постучал и приоткрыл дверь в палату:
— Можно?
— Да, конечно! Заходите! — Тина с улыбкой шагнула мне навстречу.
Я вошел. Палата мало чем отличалась от нашей одноместной «десятки», в которой я впервые повстречался с Хрулем. Такая же функциональная койка, прикроватный монитор да слабо пыхтящий аппарат ИВЛ.
На койке с закрытыми глазами лежал малыш. Лет двух, не больше. С абсолютно лысой головкой и тонкими, исхудавшими ручками поверх одеяла. Из его шеи торчала трахеостомическая трубка, к которой, собственно, и был подсоединен дыхательный агрегат.
— Это Алекс. Он в коме, — пояснила Тина.
Я кивнул. Вижу.
— Ну, как ваша экспедиция? Вы были в Лабиринте? Нашли жезл? Да что же вы стоите, садитесь и рассказывайте! Мне не терпится узнать, что вы там нашли! — Она почти силой усадила меня на стул и села напротив, с любопытством глядя на меня блестящими темными глазами.
— Мы нашли жезл. Жезл Асклепия, — просто сказал я.
— В самом деле? Так, значит, он все-таки существовал? Я имею в виду Асклепия! — изумилась женщина.
— Видимо, существовал, — подтвердил я.
— Надо же! Оказывается, наши мифы — и не мифы совсем! По крайней мере, некоторые, — улыбнулась она. — Представляю, как был ошарашен Андре: он такой скептик во всем, что касается всякой мистики. А тут — такое откровение! Кстати, где он сам? Ушел пересматривать свои взгляды?
Я посмотрел прямо в смеющиеся карие глаза и глухо произнес:
— Андре больше нет, Тина. Он погиб. В бою погиб.
Глаза перестали смеяться и разом стали пустыми.
Побледневшая женщина медленно встала и подошла к окну. Уткнулась лбом в стекло, бессильно уронив руки вдоль туловища. И замерла так, не говоря ни слова.
Молчал и я. Потому что нечего было сказать. Любые слова утешения были бы не к месту: Андре не вернешь. Просто сидел и глядел в напряженную спину женщины, потерявшей мужа, почти лишившейся сына и вот теперь утратившей любимого.
В тишине прошли многие минуты. Тина все так же стояла у окна, замерев в одной позе, будто высматривая кого-то на улице. Того, кто уже никогда не придет. Она не рыдала, не причитала, не заламывала руки в безутешном горе. Настоящее горе — оно всегда тихое.
Глядя в спину скорбящей женщины, я вдруг понял, что должен сделать. Тихо встал, подошел к Алексу, присел на краешек его койки. Осторожно взял в руки невесомую детскую ладошку, влажную и холодную. Присмотрелся: вся рука до локтевого сгиба была в синяках и следах уколов. Натерпелся малыш.
Сжав ручонку в ладонях, я наклонился к его уху и прошептал:
— Исцелись!
И разогнулся, выжидающе глядя в лицо Алекса.
Голубоватые веки задрожали и распахнулись. На меня с любопытством взглянули глаза. Большие, сияющие… в них плескались детские лукавство и шкодливость, но не было болезни. Больше не было!
Малыш открыл было рот, но я приложил палец к его губам: не сейчас. Не время для разговоров, да и не сможешь ты говорить, пока трахеостома стоит. Да, кстати…
Я отсоединил разъем дыхательного аппарата от трубки, уходящей в трахею Алекса. Теперь давай сам, дружок!
Он задышал сразу, ровно и глубоко, без всяких усилий. Бледные до этого щеки тут же порозовели. Вот и славно!
Я легонько пожал его ладошку и с удовольствием почувствовал ответное, вполне крепкое пожатие.
— Живи, малыш! Будь здоров.
Встал, не оглядываясь, вышел из палаты и тихонько притворил за собой дверь.
Эпилог
20 сентября, 13.40, Нероград
— И вот только представь себе эту картину: в самолете дырища, ветер жуткий, по салону летают старушки, пилоты мертвы. Пассажиры орут благим матом… А мы с Петровичем сидим в кабине и тупо наблюдаем, как на нас заходит истребитель. И сделать-то ничего нельзя! — я помолчал немного, окунувшись в воспоминания о том кошмаре, и продолжил: — Знаешь, Викуша, что самое страшное? Понимание собственного бессилия. Как тогда. Мы видели, понимали, что сейчас нас будут убивать. Понимали, что через пару секунд нас изрешетят в лоскуты, как перед этим — пилотов… И ничего, абсолютно ничего сделать не могли. Вот что страшно! Даже не смерть, а это самое осознание своей беспомощности…