Была за поцелуем простота. За раздвоеньем – мельтешенье ножниц. Дай Бог, чтобы осталась пустота. Я вижу в том последнюю возможность. Ведь наши имена не множимы, но кратны распахнутой земле, чей треугольный ум, чья лисья хитреца потребуют обратно безмолвие и шум, безмолвие и шум. Пыжься, нагуливай звук, землемерша-линейка.
Был тебе меценат, стал твой пациент. Стал сноской. Прости, что тогда-то и так-то ты повстречала меня, то есть свою судьбу, пустую и тутуту… Ээх, не простит. Конкретной мухи. Намеренность воды. Ух, злится на нее. А Л. Толстой однажды заметил о родниковой воде: «А коли она со щепочками – то она еще чище».
Твоё упрямство, с которым ты помнишь обо мне, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие? Не вызывает сомнений, что все мы небрежительны. И ни один человек не может стать более чужим, чем тот, которого ты любил когда-то… А люди, к которым вас влечет, неизменно думают, что вы им кого-то напоминаете.
Где-то ты вышагиваешь. Разговорчик о добре и зле. Кто может быть здесь более чужим? Ведь мужество смешно, забавен страх, легко теперь остаться в дураках. Всё в порядке, но жизнь пролетела, дуракам не покажешь полдела. (Вполне достаточно, чтоб отпущенных лет свысока не считать ни во что).
С того дня, как вошла в дом сноха, прошло торопливое лето, пожелтела, отгрустила осень, большая непочатая зима началась и кончилась, побежала по оврагам талая вода.
Слова словно детские игры поглощают человека, незавершенного чувством, но вот включается сердце, стук его вторит то вдоху, то выдоху, надо вслушаться в это мерцание слов, в это перемещение сущности формы из осознания в удивленную ясность, но, трепеща срывается от истока речь, пропадает иероглиф буквы дрожащий и слова будто бронированные, отсекающие нас друг от друга, срываюсь сама я – несовершенно вижу себя как другую, вышедшую за пределы себя, узнанную в неслучайном единственном ритме: одухотворенную прозрачно-чужую.
Пусть на миг, на земное мгновенье, я знаю – времени плоть явится мне обнаженная, чтобы уж не разлучаться со мной, и тогда с речью моей мы встретимся снова и дрожащая, вновь возникну из некоей сути своей – вопрошающая, смогу ли воспроизвести то, первозданное, осуществленье? Мое ожиданье превращает в осколки твое лицо, сохраняет во мне твое лицо, эту обязанность, неотвратимость отвергать отторгать может иной полюбить – зубы твои безрассудно-жестоко вонзаются жалом желанья в глаза мои, я их отвергну чтобы спросить о – (я знаю, знаю, безудержно это паденье) я опомнюсь благодаря тебе, вернусь от тебя отделенной в жизнь, только лишь обозначу заиндевелое недоуменье лица твоего, ты пронизываешь меня гулко – и так равномерно ты вглядываешься в картины, возникшие в нас, осуждая быть может, время презрев ветром ворвусь в нее ворвусь в его лицо, изредка ею обласканное вне череды и порядка, словно в провалы памяти, словно в дыру.
Комната сомнет его лицо, проникнув сквозь эту дыру, где мы, не принимая, судили друг друга, в любовь, законсервированную комнатой этой, размеренно и неустанно возвращаясь обратно.
Наши колени дрожат, но не сгибаются; наши руки ищут друг друга, но не соединяются; очи наши глядят ввысь, но ничего не видят… Как все просто, как легко.
Так же не веря себе, твоя и моя плоть изнемогают в поисках лиц наших, губ, рук и костей, в прозрачность рассветов наших глаз, тишина мелодичная, равномерная тишина в гроте ее изумрудном, здесь и не просишь, но становишься нужным кому-то, невесомым в желаниях, когда низ и верх смещаются и однозначны, здесь предметы не воспринимают меня, я не пронизываю их и лишь на словах вынуждена превращать в мясо или вино, необходимую нам передышку.
Глава 51. Эпилог
Это не так важно уже потому, что я приезжал сюда просто быть. Природа скорее успокаивает, чем увлекает: либо стать соучастником, либо – неврастеником. Вот почему Ульрих и сам автор предпочитали подлости мира пассивность и одиночество. И я понял: они нуждаются в тишине. В тишине каждый найдёт свою истину и укоренится в ней. Но для этого необходимо время, как при вскармливании младенца.
Горные вершины спят во тьме ночной, тихие долины полны свежей мглой. Не пылит дорога, не дрожат листы… Подожди немного – отдохнешь и ты! Чем больше хочешь отдохнуть, тем жизнь страшней. Жизнь бежит – груз тяжелеет. Меняется чувство, меняется отношение…
И только мёртвая тишина, которую не возьмёшь даже приступом, тысячепудовая пытка, там, где насекомо ступают часики – за тысячи миль торопливо капают капли в белую чашку умывальника и я – вселенная, и от капли до капли – эры, эпохи и в этой сжимающей сердце тишине слышен только тысячелетний скрип Земли, вращающейся на проржавевшей, несмазанной оси. Мой ум затихает, как поверхность озера во время полного безветрия: не происходит ничего вообще. Трудно сказать, сколько проходит времени. А потом на поверхность этого ничего падает капля.