Старухи ложатся в гробы, как монпасье в жестяную банку — нерасхрумканные. «Это вы, молодые, шелестите, журчите, звякаете. Это вы порхаете и падаете и разбиваетесь. Мы — нет. Это вас, молодых, можно мять, давить, корёжить. Взбалтывать и впитывать. Мусолить и мямлить. Опрокидывать, раскидывать и выкидывать Нас — нельзя. Мы — твёрдые. Мы не кончимся! Не дождётесь.»
У некоторых вернеровских старух были семьи, но они относились к ним точно, как рыбинские бабки. Ну дети, внуки. Наше дело — не вытирать внукам носы, не вязать шарфики, а сидеть вот за этим столиком, пить кофе, есть пирожные «картошки» или эклеры, с кофе — не таким, как до войны, но выбирать-то не приходится. И говорить, говорить, говорить.
Несмотря на обилие поглощаемых пирожных, вернеровские старухи не были толстыми.. Очевидно, весь сахар и все жиры сгорали в пересудах. А среди рыбинских бабок попадались и полные, даже очень. Будто всё в них впитывалось, да так и оставалось.
Сегодня я почти не спала. Утром задремала и в дрёме увидела старух — тех, вернеровских, 70-х годов. Они пили современный кофе — эспрессо. И свет постучал в мою каменную морду, и я открыла глаза.
Вчера я не спала вообще и видела, как старухи положили меня в бессонницу, как в белый гроб. Или в гриб — тот, белёсый, дождевичный, в который мы когда-то вступили с мамой и думали, что это просто туман, а это был анамор. И я стучусь в стенки этого гроба-гриба, и меня выпускают наконец — кто? Не старухи же. И я тут же оказываюсь в новом гробе-грибе.
Я не проснулась — потому что совсем не спала. А старухи удалились туда, где начинается закат.
Хрупс, тропс, гробс. Хрупс, тропс, гробс. Хрупс, тропс, гробс.
Пришли старухи, пришли страхи. И не ушли.
8.
В детском саду я отшатнулась от пластмассовой буратининой головы — там копошились дождевые черви, вывалянные в песке. Страхи пришли.
Тогда же я увидела во сне свой фильм. Вокзал. Огни крадутся сквозь темноту, но не прорезают её. Мужчина держит в одной руке чемодан, а в другой — голову. Свою. Оторванную. Именно оторванную, а не отрубленную. Лицо на этой голове растерянное какое-то. Может, сам мужик и оторвал её и буквально через секунду пожалел об этом, но обратно ведь не прирастёт голова. Вокруг столпились люди. Одна из женщин похожа на мамину двоюродную сестру Тамару — тип голливудской блондинки пятидесятых. Кто-то напевает: «На вокзале. У человека. Оторвалась. Голова». Не грустно, не весело, вроде «мммммм.». Фильм очень короткий. Когда я потом пересказывала его знакомым, мне говорили: «Да придумала ты это всё. Ну, не может маленький ребёнок видеть — такое! А если и видит, то не запоминает». А кто-то вообще сказал, что у меня очевидная шиза. И только один человек поверил мне.
Как жаль, что я его не любила.
Мы с мамой идём в сарделечную. Там, кроме сарделек с кислой капустой, ещё круглые булочки с изюмом и жидкие чай и кофе. Но для меня главное — горчица. То, как её выжимаешь из тюбика, и то, как ею взрывает нос. Буквально сносит его. Ну и правильно, ведь нос — для того, чтобы его сносить. И для того, чтобы он выносил, терпел этот самый снос. Обычно пишут о радости, когда разрезаешь сардельку и оттуда брызжет сок. А у меня не было другой радости, кроме горчичной. Забегаловка пропитана этим бурым цветом. Цветом застарелой горчицы. И всё будто процарапано в нём — вилки, тарелки, булки, посетители. И сардельки — розово-серые в этом буром — как младенцы, брошенные в нужник. Или поросята в навозе. Как-то не в тему они.
Горчица — радость. Горчица — опасность.
Опасность — она везде. В милиции и скорой помощи, увозящих людей. В «детской комнате милиции», куда сажают даже самых маленьких. На кладбищах. В алкашкиных фонарях. В моём надувном гусе Феде, которого в Рыбинске проткнул какой-то мальчишка. В мамином талисмане. В старухах. В их отрезанных грудях. В Лёшкиной бабе Гале. В эстонских детях. В злой рыжей собачонке, бросившейся на маму. В подвалах и чердаках — там всегда прячут страшное и нехорошее. В пьяницах. В папашах — как тот, о котором мне говорила одна девчонка: дочка его просит: «Пап, расскажи мне сказку!» А он: «Про п… ду-голубоглазку?» В закрывающихся дверях автобуса. В неоткрывающейся квартирной двери. В моче, текущей у меня по ногам, когда ключ заклинивает в замке. В поездах, в туалетах которых я не могу сходить даже «по-маленькому». Во льду. В грязи. В печной золе. В отце. В маме — даже когда, после ссоры, она целует меня и называет «котёнком»: «Вот теперь тебя люблю я,/ Вот теперь тебя хвалю я,/ Наконец-то ты, котёнок,/ Маме грозной угодил!» Во мне самой. В этой снулой сардельке. И, конечно, в горчице, горчице, горчице. Нос уже взорван, теперь очередь глаз, ресниц, бровей. Хоть бы её вообще не было, сволочи этой.