Ниточка завяжется...
Вот умора! Она что — этого мужика собирается на ниточке за собой таскать, как Пятачок — лопнувший шарик?!
Ещё были пластинки времён Первого московского молодёжного фестиваля, то есть конца пятидесятых. Например, кубинские песни «Каждая самба должна иметь свою пандейру» и «Веселись, негритянка!». Ещё «Песня ковбоя» и что-то совсем уж сусальное под названием «Двадцать маленьких пальчиков», про малыша, причём младенца. С припевом: «Оп-поп-опп-попп... ля-ля-ля-ля!» Будто кто-то громко пердит после сытного обеда, а потом ни с того ни с сего делает губки бантиком. У Лёшки тогда к грудникам было отношение воистину хармсовское:
— Опять про малышей этих дебильных! Да я бы их всех.
— Что — убил?
— Ну не убил, а отвёз бы куда подальше, пусть там сами живут как хотят. хоть помрут...
Мне было тогда девять лет, Лёшке — десять.
Даже пластинки у бабы Гали кажутся вываренными, а еда — застиранной, поэтому я ела очень мало. Да и вообще весь Талдом страшно блёклый, и всё в нём блёклое — дома, собаки, кусты, люди, сараи. Небо тоже серое и чуть тронутое синькой. И тронутое, как баба Галя. Уже взрослой я однажды подумала: «А "Сталкера" случайно не в Талдоме снимали? Ведь в этом фильме всё — как там. И даже звучат похоже: сТАЛкер, ТАЛдом...».
Мне казалось: сейчас баба Галя уйдёт туда, в варёный город, в туман, и не вернётся. И мы с Лёшкой останемся одни, доедим весь хлеб и пойдём воровать липкие «подушечки». Нас за это посадят в Детскую комнату милиции, а потом и в настоящую тюрьму, и мы навсегда останемся в Талдоме. А баба Галя будет жить в своём городе, дружить с психами и жмуриками, есть кладбищенские яблочки и слушать Гелену Великанову.
Мне ещё долго снились вываренные сны про вываренный город.
Тарту, 1972. Мне три года. Мы с мамой идём домой по улице Тяхе. Пьяная тётка, высунувшись из окна, воет стихи. «Это Пушкин. «Вещий Олег», — сказала мама. Дом был полуобгоревший, а тётка старая, с накрашенными морщинами. Она всё воет и воет и вдруг прогибается вперёд. из окна выпасть хочет? Но мужик, не видный раньше за шторой, хватает тётку за шиворот и, ругаясь, тащит в глубь квартиры. Мама берёт меня за руку, а я всё смотрю на почти сгоревший дом, на его стены, деревянные, местами чёрные, а местами в нахохлившейся жёлтой краске. и знаю, что это Пушкин.
С того дня я поняла: Пушкин — пожар.
Мы живём в маленьком деревянном доме на тихой улочке. Мама, папа и я. Наши соседи — эстонцы. Среди них одна старушка, и я её страшно боюсь. Из-за бани — однажды я там её увидела, голую, и закричала. То ли у старухи не было одной груди, то ли была, но изуродованная. Потом я узнала, что во время войны старуха помогала подполью и её пытали в гестапо.
Эта отрезанная грудь — чёрная дыра моего детства. Будто все мои кошмары и страхи вытекли из неё.
Пить, воровать и влюбляться я начала в раннем детстве. Первый свой алкоголь я попробовала, когда мне был год девять месяцев. Мама рассказывала: «Мы оставили на журнальном столике бокал, там на донышке было вино, и отошли буквально на минуту. а ты выпила эту капельку и легла на пол. Пьяная и счастливая».
Первая любовь. К отцу пришёл его студент. Я вздрогнула от красоты этого юноши и прикрыла глаза — будто боялась ослепнуть. Моя самая короткая и самая правильная любовь. В двухлетнем возрасте. Увидеть, вздрогнуть, прикрыться, постоять, отойти. И всё.
В три года я украла у своей няни медвежонка. Рыжего, целлулоидного, довоенного. С откушенным ухом.
Няню мою звали баба Оля. Она была очень толстой и всё время что-то жевала — даже когда спала, даже когда говорила.
Однажды я поняла: это баба Оля отъела медвежонку ухо, и тогда он, настоящий, живой, превратился в игрушечного. Чтобы баба Оля его совсем не съела. Но я-то знала, что баба Оля его обязательно сожрёт, хоть живого, хоть неживого. Мне стало страшно. Я положила медведя в карман и принесла домой.
Когда меня дома ругали, было нисколечки не стыдно. Только очень жарко. Мама крикнула:
— Как можно брать чужие вещи?! Может, ты просто положила мишку в карман и забыла...
— Нет. Не забыла. Просто взяла. И не вещи, а медвежищи!
Медвежонок вернулся к бабе Оле, она его поставила высоковысоко на сервант, а я стала ей мстить. За то, что она ела медвежонка. За то, что она всех может слопать — меня, маму, папу, бабушку. Я пряталась от неё под стульями, столами, диваном — зная, что ей трудно нагибаться. Я сбрасывала с её тарелки котлету и подкладывала своего пластмассового пупса, но баба Оля почему-то его не ела, а только причитала: «Ой, а где же мой котлетик?». Я нарочно пачкалась, рвала себе платья, писала в штаны и думала: «Вот мама выгонит бабу Олю и не будет ходить на работу, будет только со мной, и медвежонок ко мне прибежит — ночью, когда баба Оля заснёт».