Выбрать главу

И она закрылась.

Я понимаю, что мама меня обманывает. Зачем она придумывает всякие дурацкие истории? Ведь знает же, что я не поверю. Например, вот эту — что у неё есть такой специальный приборчик, вроде телевизора, и она в нём видит всё, что творится со мной, пока я не с ней — в садике, во дворе. «Поэтому ты должна говорить мне только правду!» Меня сердит не ложь, а то, что это — глупо. Или вот это — когда она вчера сказала мне: «Давай больше никогда не ссориться», и я соглашаюсь и страшно радуюсь. А сегодня она опять кричит на меня, а я ведь ничего такого не сделала.. Даже когда мама не обманывает, мне порой кажется, что она говорит не с теми и не то. Например, про обои: «Нет, мне голубые не нравятся, нравятся серые» — почему-то это так меня злит, что я готова — при маминой подруге — стукнуть по фонарному столбу. Но сдерживаюсь.

Мама учит меня не быть настоящей — при людях. Не показывать себя трусливую, грязную, глупую, нелепую. Ведь если над тобой смеются, ты унижен. А это значит, что тебя почти нет. А то, что осталось, брезгливо отодвигают ногой. Как дохлую мышь. Тебя обходят. Брезгливо огибают. Плач бесит даже тех, кто жалеет тебя. Непонимание. Недоумение. Поэтому мать кричит: «А ну перестань плакать!» А мне от этого ещё больше хочется реветь — так просто, без повода. Пусть видят меня глупую, трусливую, грязную. Я такая и есть.

Я вот недавно не сумела открыть дверь — ключ застрял — долго ковырялась, а из меня уже потекло — по колготкам, по полу, по двери — а я ведь уже давно не писаюсь. Я рыдаю, а слёзы — та же моча. И то и другое стыдное. Потом я иду к соседям, они помогают открыть дверь. А мама вечером: «И ты позволила над собой смеяться?! Этой маленькой стерве Элке и её мамаше?» В первый раз мама в разговоре со мной употребляет такое слово. «Стерва» — будто тебе отрезают что-то.

Нет, я больше никогда не выйду на улицу, даже по лестнице никогда не спущусь. Притворюсь, что меня нет — глядишь, и забудут, и никто больше не надсмеётся. Мама, ласково: «Иди кушать!» Кажется, она даже называет меня «котёнком». Я не отзываюсь. «Ну и сиди себе, и ешь потом холодное!» Я встаю, иду на кухню. Жую — всё и так холодное.

Я боюсь всего этого в маме. Да, моя мать умела быть нежной со мной. Играла в мои игры, читала со мной мои книжки — так, как играют и читают дети. И тут же — из-за пустяка — обрушивала на меня столько презрения, чуть ли не ненависти, что и мне тогда было понятно: «Как можно так — к ребёнку, к своему ребёнку? Как можно говорить ему — такое?». Иногда я думала: «Уж лучше б она меня побила — как родители бьют Ирку, Вовку, других. Только не это, не это! Когда я родилась, меня не любила кошка. И она ушла. А теперь не любит мама — и она тоже скоро уйдёт.»

Её прадед был черкесом, который принял крещение и женился на русской. В юности я боялась этой крови — жёсткой. Стоячей, ощетинившейся, непрогибаемой. Это у других кровь текучая, а эта колючая. Может, и вовсе не жестокая, а жёсткая. Но жёсткость бывает страшнее жестокости. Жилы твои закупорены железной стружкой и не впускают воздух. И такие люди воюют с миром. Даже если они не злые, всё равно они — войны.

Именно так: не воины, а войны. И кажется только, что у них семьи, друзья, знакомые. Ведь войны — при всём своём многолюдстве, избыточности, шуме — всегда одни.

Я подумала это и тут же осадила себя: «Но ведь у неё была я, её единственный ребёнок. И она любила меня, а если и враждовала с миром, то лишь из-за меня — чтобы он меня не обидел, не съел, не успел съесть — ведь я слабее, гораздо слабее, и эта жёсткая кровь во мне слабее, но я всё равно — война, анамор, такая же, как мама. и только она любила меня — пусть страшно, пусть презирая. но никому я на самом деле не нужна. а кому вообще нужны войны? Их ведь стыдятся — даже когда ими хвалятся.»

Наверно, она пыталась таким способом уберечь меня от будущего. Уберечь этим своим презрением, осуждением. Попытками подладить меня под стандарты. Она как будто бы видела меня взрослую — гнобимую, преданную. Моих неродившихся детей. Все мои бессонницы, болячки и умирания. Мою полноту и медлительность — а людей больше всего раздражают именно два этих качества.

И самое страшное — то, как я из этого выходила, выхожу и буду выходить. Размазываясь по стенке, а потом снова вмазываясь в обычные формы и при этом — слишком вталкивая себя в себя. Что пострашнее размазки.

Она видела всё это, знала, ибо и это всё гнездилось в ней: поэзия без стихов, какое-то особое умение быть предаваемой и другое. Но во мне-то этого было больше — и отчётливее, аж до рези. А если вот загнать в шаблон. Нет, даже не загнать, а научить делать шаблонно-картонный вид и при этом показывать фигу в кармане. И тогда меня оставят в покое. Не съедят, по крайней мере.