А если все эти картоны-шаблоны — псу под хвост, надо стать войной. Такой страшной, чтоб от тебя все отступились. Боялись тебя издали и считались с тобой. С войнушкой. С делибашем, рубящим головы на лету. С бреющим полётом. С камикадзе. Когда небо не страшно, а земля давно сгорела. «Хули нам пули, нас и штыки не берут».
Такая мать появилась в фильме «Белый олеандр». Моя мама не травила своих любовников, не попадала в тюрьму, но требовала того же, что Ингрид от дочери: не-плача при людях, жёсткости, не-сворачиваемости. И при этом умения выглядеть как все, но — «мы — это мы, они — это они». Ты сама не должна пожирать других, но быть сожранной позорно. И прощать нельзя. И все обиды помнить надо.
Моя первая обида на маму. Мне три года. Мама помогает своей знакомой, учительнице, делать маски для школьного утренника. Им не хватает картона и мама режет мою книжку — совсем не любимую, но всё равно больно. Я не плачу, ничего не спрашиваю, но становлюсь даже не каменной, а пробковой — будто я пробка в воде, меня качает в разные стороны. Хочется утонуть, а не могу.
И продолжает меня мотать.
15.
Мне нравится ездить на поезде. Нравится, что над нижней полкой на стенке — сеточка. Когда я была совсем маленькой, то клала туда своего мишку. Нравится чай — и слишком крепкий, и слишком слабый, «зависит от проводницы», как говорит мама. Нравится, что сахар можно грызть, а дома только песок. Нравится, даже когда простыни серые и влажные (однажды из них вылез таракан). Нравится вагон-ресторан, хоть там и пьяные. Нравятся попутчики — всякие, даже надоедливые. Вроде тётки, трындящей всю дорогу, где она и что и за сколько достала и как завидует завмагам. Я сначала думаю, что «завмаг» — это имя индейского вождя. Но мама объясняет, что это всего-навсего «заведующий магазином». Тьфу ты, как скучно.
Я в семь уже знаю, что такое дефицит и что в Рыбинске люди покупают второй холодильник — специально для мяса и колбасы, за которыми они ездят в Москву.
Единственное страшное в поезде — туалеты. Я стараюсь не думать о них перед поездкой и в самом деле не думаю. И уже в вагоне не думаю — до той минуты, когда мама ведёт меня в уборную. Уборных две на вагон. Они почти всё время заняты, поэтому нужно ждать, иногда долго.
Потом дверь открывается и настаёт страшное. Запах. На нём хоть слона вешай — выдержит. Дверная ручка. Её постоянно дёргают, и дверь в любой момент может открыться. И все тебя увидят — голую. И «то самое» — открытым. Страшнее всего — унитаз. Он забит говном чуть ли не по самую крышку, не смывается оно, что ли? И кажется, сейчас это говно совсем вылезет и тебя съест. Или вообще что-то нехорошее с тобой сотворит. Как в страшилках. И в это — нужно «делать».
И трясёт, о! Боже, как трясёт. сейчас я упаду — туда, в это самое.
Я леденею. У меня и ноги ледышки, и голова, и живот, и «там». Особенно «там» И если я пописаю, то одними ледышками. Сотни маленьких ледышек выйдут из меня прямо в то, страшное. А ведь ледышки — это больно. Они же мне всю письку раздерут, кровь будет, много крови. И мама, которая заставляет меня писать в это говно — преступница. Воровка. Убийца. Людоедка. Нет, хуже всех их. Гораздо хуже. И мне в голову лезет недавно услышанная «курва», и я чуть не говорю это слово. Вот именно, так — «кур-ва!», будто тебе череп сносит.
И я вижу маму всю в крови, и мне её не жалко. Потому что она — всё злее: «Ну, давай же! Быстрее! Хоть по-маленькому! Писай, писай! Ну же!.. Господи, это что за позорище такое растёт! Ничего сделать не может, даже в туалет сходить!» И ещё что-то ужасное — чего нельзя говорить ребёнку. И что почти каждому ребёнку говорит почти каждая мать. Какая мама жуткая — как то, жуткое, в унитазе. И мне самой страшно от этой мысли. И я ещё больше — не могу. И не хочу.
… и говорю теперь — опять не вслух — про маму и вообще про всё: «Гов-но. Гов-но. Говно!» Это невыносимее «курвы». Сейчас я разорвусь — вместе со всеми курвами, говнами. С тем, что во мне и снаружи. «Ну, слышишь, быстрее ты! В дверь вон уже ломятся!» Ну и пусть ломятся. Пусть увидят меня с голой писькой. Мне всё равно уже.
«Попей водички из-под крана. Поможет». И я пью — туго, тупо. И вдруг начинаю писать — сначала мимо унитаза, потом туда — и мне не остановиться. Нет ни ледышек, ни крови, но боль дикая. И в самом деле меня напополам раздирает. А мама уже подталкивает к раковине: «Быстрее, быстрее!» Но я едва касаюсь воды. Меня сломали, а потом раздавили — и после этого ещё умываться и вытираться?!