И поэты оставляют свои улики, свою кровь, свои кучки, свою отрочь, нечисть, бестолочь, глупь и мразь.
И никто их не поймает — разве что другие поэты.
… я включаю «Дорз» и кружу, как шаман, под «I looked at you», а когда гаммы за стеною кончаются, пишу стихи в тетрадке, и рву их, и снова плачу.
Не надо мне этого, смерти не надо, боли не надо. я лучше пойду на Ратушную площадь, буду там сидеть: вдруг появятся хиппи, как в прошлом году? Я тогда уйду с ними — куда угодно: хоть в Питер, хоть в Гаую, где у них лагерь, хоть к чёрту на кулички.
… я вспомнила, как я уже убегала — в прошлом году, когда поссорилась с мамой, и ночевала у подруги, у той мать была в командировке, а отцу мы наплели, что я ключ потеряла, а дома никого нет. и когда я перед сном стояла у зеркала в коротенькой ночнушке, то заметила, что взрослый брат подруги смотрит на меня сквозь стеклянную дверь, и мне стало жарко от этого взгляда.
… я надеваю куртку и иду — страшная, смешная, беззащитная, а значит — опасная вдвойне. Ведь нет ничего ужаснее гнева букашки — о, как она орёт, как она пинает и материт мир, который её давит! И к букашкину гневу добавляется гнев поэта — гнев всех букв, скобок и отточий. поэты только требуют, а что они дают?
Да ничего — только свои стихи — кучки, которые другие люди брезгливо обходят. Но если в них кто-то случайно вступит, то вовек не отмоется.
… я не хочу смерти, я буду жить — отрочь с потными подмышками, с прыщами на лице, со сбитыми каблуками, со снесёнными мозгами. Буду жить и притворяться и не знать, что делать со своим отрочеством. да ничего — просто идти по миру шелудивою кошкой, птичкой бескрылой, сучкой в нелюбовной течке, и засирать мозги, свои и чужие. А потом шарахнуться в юность. и будь что будет.
А пока остаётся писать никому не нужные стихи и глядеть в небо и слышать, как оно смеётся над тобой: — Где твоя радость, ну, где твоя радость, где?