Выбрать главу

Рой мыслей кружился в голове, страшных и милых, воскресавших отрадное былое, воскресавших и недавнее прошлое, переносивших ее опять к ужасным минутам борьбы насилия и страдания. Мысли, как зарницы, вспыхивали и гасли; точно огромный клубок разматывался перед нею, и нити этого клубка была ее жизнь.

— Нет! Он не должен знать, не должен, — заговорила Аня торопливо, как бредят в горячке, — пусть я останусь для него чистой… Саша!

Она застонала.

Звон в камере. Звонят в колокола. Что это? Ясное весеннее небо. Солнце ласкает, целует свое теплотой лицо. Как ярко кругом, как все сверкает жизнью! Она — маленькая девочка, она в саду… Кусты роз расступаются перед ней… Но отчего же это томительное страдающее чувство в ее груди, боль страшной обиды? Предчувствие ли это того, что будет, или смутное воспоминание того, что свершилось когда-то и поглощено океаном времени.

И она знает, что как бы радостно ни звонили колокола, как бы ни сверкало солнце, как бы ни алели своими душистыми лепестками розы, вечно в ее душе будет этот тяжелый камень, этот мрак, это невысказанное горе.

Но кто это утешает ее? Да, это он… Только он может снять с ее души это бремя. И она уже не девочка: она такая же, как была.

Она ничего не говорит, она плачет, но он понимает ее без слов. И все мрачнее и мрачнее становится его лицо, обрываются его ласки, он отходит от нее, и она не в силах, не смеет протянуть ему руки.

И все темнеет вокруг… Блекнут розы. Звон еще раздается в воздухе, но это уже не радостный звон сверкающего утра, это погребальный звон вечера. Хоронят. Ее хоронят. Она лежит в гробу. Зачем этот гадкий арестантский халат, которым ее прикрыли?

Кто-то шипит над ее головой: «Вы нас загнали под землю, но ты теперь в моей власти… И я возьму тебя!»

Она леденеет от этого голоса и в последний раз протягивает руки к тому, кто только что ласкал ее, ласками хотел снять с ее души страшную тяжесть.

— Саша! Саша!

Но он не трогается с места и печально качает головой. Все бледнее и бледнее становится его фигура, его лицо. Пропадают. Пропали совсем.

Над ней наклоняется страшная голова с рыжими усами, отвратительная голова чудовища, и Аня содрогается и замирает под его взглядом, как под взглядом очковой змеи.

На груди, на руках — камни. Страшная, свинцовая тяжесть проникает все тело…

— Водой бы, ваше благородие, — говорит кто-то.

И все смолкает, все тихо.

Музыка. Тихая музыка, словно кто-то, грустный и нежный, перебирает пальцами по струнам арфы.

Розовая полоска зари обожгла темное небо, борется с темнотой и все властнее, все победнее разгоняет мрак.

Новая жизнь. Неужели это бессмертие, свобода?

Она поднимается вверх, такая же легкая, как воздух. Оттолкнулась ногой от темной сумрачной земли и летит навстречу розовым лучам победного света. Все сильнее и сильнее музыка. Это гимн. Гимн свету и счастью. Но она не может петь, опять поднимается в ней тревожное чувство, и оно бередит свежую рану.

Свинцовая туча надвигается на сияющую полосу зари, закрывает ее… Только узкая черточка пробивается еще сквозь густые свинцовые волны, и она уже не розовая, она пылает, как кровь. И гаснет, как брошенная в пропасть искра.

Опять мрак.

А к ней со всех сторон тянутся отвратительные, цепкие, мускулистые руки.

Кошмар борьбы, кошмар безумия…

И в этой фантастической борьбе Аня сорвалась с постели и опомнилась только в углу, у стены. Но все как-то переплелось в ее сознании: бред и явь, фантастические образы и холодные стены ее камеры.

— Умереть!

Словно успокоенная этой мыслью, Аня опустилась на пол, вынула из кармана носовой платок и, разорвав его на четыре лоскутка, принялась вертеть из них жгут.

Она делала эту работу внимательно и спокойно, и только неподвижное, точно мертвое лицо да безумные страдальческие глаза выдавали ее внутреннее состояние. Губы ее шевелились; она бормотала:

— Это венок мне… Это венок.

Надзиратель докладывал смотрителю:

— В № 17 неспокойно. Кричит и мечется. Головой о стену бьется…

Невыспавшийся смотритель поднялся с дивана, на котором только что заснул, и сердито протер глаза.

— Черт… Хоть бы все они себе головы побили… Жить не дают, спать не дают…

— А теперь жгут из платка вертит. Не повесилась бы.

— Кто? — сердито бросил смотритель.

— № 17-й. К ротмистру водили.

— И сам я скоро повешусь с вами! Пусть ротмистр принимает мое место… Стрелять бы этих анархистов… Проклятая жизнь!

И, ругаясь, он начал одеваться, мало заботясь о том, что делается в № 17-м.

VII

Решительный шаг

Маленьким лучом надежды послужило для Александра Васильевича письмо от дяди из Финляндии. Бывший исправник оказался вдруг доверенным лицом премьер-министра.

«Моя теория, — писал он племяннику, — нашла сочувствие у правительства, которое намерено провести ее в жизнь.

Теперь я — директор департамента „полицейского социализма“ при министерстве внутренних дел. Слово „социализм“, таким образом, вошло в лексикон правительственных слов, хотя моя теория — борьба с социализмом. Государственные умы видят глубже. Наш департамент помещается в Свеаборгской крепости, где — увы! — мы живем под землей. Но уже готовится целый воздушный флот для борьбы с „Анархией“, и недалеко время освобождения страны от ее ударов».

Из этого письма Александр Васильевич вывел заключение, что дядя может спасти его жену, и немедленно послал ему телеграмму.

Опять затеплился перед ним колеблющимся пламенем обманчивый факел надежды.

Были часы и даже дни, когда Александр Васильевич был близок к самоубийству. Он обвинял себя в том, что ничего до сих пор не мог сделать для Ани. Что он только волновался, мучился, терзался мыслями, что, быть может, в ту минуту, когда он думал о ней, из страшной тюрьмы выносили обезображенный электрическим ударом труп Ани.

«Было бы честнее, — думал он, — идти к этой тюрьме с теми бомбами, которые я спрятал от Ани, разбить ворота, проникнуть к ней, чтобы, по крайней мере, умереть вместе».

Но его поддерживал Пронский.

— Она жива! Я знаю это наверное! — утверждал он.

И эта упрямая уверенность товарища поддерживала Александра Васильевича, вселяла в него упорство в надежде, но без Пронскою он чувствовал себя хуже.

У него явилась необходимость видеться с ним каждый день.

Отправив телеграмму дяде, Александр Васильевич немедленно пошел к Пронскому.

Была масленица, но Москва была похожа на большой пустырь. Экипажей на улицах почти не было, метрополитен не работал, изредка лишь показывались страшные, черные кареты-автомобили, в которых перевозили по тюрьмам арестованных.

Редкие прохожие боязливо пробегали по тротуарам, сторонясь друг друга, подозрительно косясь на каждого встречного, а посредине улиц медленно и мрачно проходили патрули воинских команд.

Развалины встречались на каждой улице. В развалинах была и часть кремлевской стены, обращенная к Александровскому саду, но теперь над ней трудился целый полк солдат, воздвигая огромный земляной бруствер.

Начальство пользовалось временным исчезновением «Анархии», скрывшейся, чтобы появиться опять неожиданно и грозно.

И, странно, но многие ждали ее появления с нетерпением, потому что тогда затихали репрессии, принимавшие во время передышек эпидемический характер.

Подняв воротник пальто, несмотря на теплый, почти весенний день, Александр Васильевич быстро шел по тротуару, стараясь избегать встреч с патрулями, что не всегда было безопасно: прохожих часто захватывали по одному подозрению, а в тюрьме уже трудно было доказать свою невиновность.

И Александр Васильевич берег себя для Ани, для ее освобождения.

У Ильинских ворот он встретил санитаров с повязками «Красного Креста»: они подбирали раненых, а также умерших от истощения. В Москве начинался голод. Уже несколько дней все съестные и продовольственные припасы были конфискованы администрацией и раздавались по определенным районам. Никто не смел продавать их от себя. Но, так как эти раздачи обыкновенно сопровождались арестами, — многие боялись появляться на них.