Понемногу торговля развивалась, Соломин стал закупать товар фурами в Польше и Финляндии, но весь его капитал канул в одночасье, когда был застрелен начальник таможенного управления, чьи услуги он накануне оплатил на год вперед. Все благосостояние Соломина – четыре сорокафутовых контейнера с телевизорами, стоявшие на таможенном терминале в ожидании снятия пломб, – было конфисковано. Как сказал ему водитель одной из фур, черный от дорожной грязи мужик с негнущимися пальцами-брусками (водители, томясь в ожидании оформления документов, жили на терминале в кабинах своих тягачей, пили водку и жарили картошку с салом на паяльной лампе): «Хозяин! Беда – сатана. Богатство – срам. Бедность – храм…»
Далее последовали годы полулегальной обналички, завершившиеся двумя атаками правоохранителей; во второй раз Соломин во избежание Бутырки лишился трех четвертей своего капитала. Через полгода, придя в себя, стал заниматься операциями с ценными бумагами, управлением активами. Вместе с товарищем еще по торговле аппаратурой, коренастым бородачом Сыщенко, они начали строить честную компанию, были предельно внимательны с клиентами и нанимали в аналитический отдел изголодавшихся в академической среде прикладных математиков, которые разрабатывали систему оценки рисков. Но и это начинание закончилось плачевно. Тогда Соломин и понял, что счастье на потом не отложишь. Уцелевшие деньги он тратил теперь на строительство мечты и целый год умудрялся быть счастливым…
Сейчас он весь состоит из боли и тоски, безумия и боли. Сейчас только бежать – в лес, к себе, к краскам, он уже не помнит их запах. Мастерская стоит недостроенная, надо приняться за нее… Но сначала бежать.
В два часа Соломин вынул из духовки запеченную с веточками розмарина форель, слил воду с отварного картофеля, уронил на него кусок сливочного масла, посыпал укропом, растертым с чесноком и солью, и позвал к столу Катю.
– Мне нужно поговорить с тобой, – сказал Соломин, постучав в дверь ее мансарды.
Соломин не помнил, когда они последний раз обедали вместе. Он бы и сегодня не пытался звать ее к обеду, но намерен был объявить о своем уходе. Он поставил перед ней тарелку – и застыл на мгновение, потому что услышал, как пахнут ее волосы. «Какой прозрачный, васильковый, что ли, запах…» Он покраснел и занес над ее затылком дрожащую руку. Не видя, что происходит у нее за спиной, Катя повела плечами и спросила:
– А супа нет?
– Нет. Но если хочешь, могу сварить. Луковый? В горшочке, как ты любишь.
– Ужасно супа хочется.
Соломин достал луковицы, масло, сыр, стал искать на полке терку. Катя не умела готовить и никогда не заботилась о еде. Если ей хотелось есть, она пила молоко с черным хлебом; если ей хотелось сладкого, она намазывала белый хлеб маслом и посыпала сахаром. Она называла это «пирожным “Вырастайка”». «Сделаю-ка я себе “вырастайку”». Соломину нравилось ее кормить, нравилось смотреть, как она открывает рот и жует, как облизывает ложку, как берет чашку, подносит к губам, как курит; ему нравилось следить за дымом, летевшим струйкой из губ, окутывавшим ее; он все время присматривался, как меняется цвет ее зрачков в зависимости от высоты солнца, – цвет менялся от серого до аметистового; часто ему не удавалось оторвать глаз, он смотрел на нее так, как смотрят на бегущее в море тающее круглое облачко – скользя взглядом по контуру, – и каждый раз, когда возвращался к началу, обнаруживал изменения, вызванные становлением исчезающей красоты. Катя иногда говорила ему, не отвлекаясь от страницы (она любила сидеть, поджав к подбородку колено и перелистывая при этом книгу, журнал): «Хватит пялиться, мне зябко…»