Навстречу шли наши «позорные подруги». Зверев, как бы не замечая их, опасливо склонился над кривой сухой веткой. Всё его внимание было поглощено ею. Зверев осторожно протянул к ветке руку, затем резко её отдёрнул, подпрыгнул, крикнул: «Ай! — и подул на пальчик. — Змея!» Девчата завизжали и бросились врассыпную.
Эдик рассмеялся.
На бледно-изумрудном небе проступил лунный серп.
Бросив футбол и «змею», Зверев рассуждает о поэзии.
— Знаешь, почему Пушкин был посредственным поэтом?
— Ну почему же?
— А потому, что ему не приходило в голову, что поэзия должна быть неожиданной.
— То есть?
— Да вот, хотя бы: «Мороз и солнце, день чудесный!». Когда мороз и солнце, и так понятно, что день чудесный, а надо бы: «Мороз и солнце, дерутся два японца». Вот это — настоящая поэзия.
Зная, что его кумир — Лермонтов, подначиваю:
— А у Лермонтова в «Парусе» что за ерунда — «под ним… над ним… а он». Мрак.
— Ладно, ладно, — недовольно ворчит Зверев, — Лермонтова не трогай. Мне Костаки однажды сказал: «Знаешь, Толечка, ты пишешь не красками, а собственной кровью». Вот и получается, у нас донары, а у них Боннары.
Зверев, рано потерявший отца, перенёс неудовлетворённые сыновьи чувства на Георгия Дионисовича. Костаки, со своей стороны, по-отечески относился к Толе. Но глубокие отношения, как правило, ревнивы и тираничны. Георгий Дионисович не терпел соперничества. Всячески прославляя Зверева, он держал его в тени, препятствуя возможной связи Зверева с внешним миром. Но, как говорится, кота в мешке не утаишь. Таинственность местонахождения Зверева только подстегнула любопытство поклонников его творчества, и их стараниями Зверев, наконец, был извлечён из угла Сокольнической квартиры на свет Божий.
Костаки понял — его абсолютная монополия на Зверева кончилась. Это было равносильно предательству.
В 64-м году он вызовет Зверева на конфиденциальный разговор и предложит ему как можно быстрее скончаться.
«Толя, всё, что ты мог создать в искусстве, ты создал. Дальнейшая твоя жизнь бессмысленна и позорна. „Я тебя породил, я тебя и убью“, — назидательно добавил Георгий Дионисович, — и учти, голубчик, ты ссышь против ветра», — раздраженно закончил Костаки разговор, имея в виду продажу Зверевым его же собственных работ «налево», то есть не ему, Костаки.
И как страстная любовь неожиданно кончается душевным оледенением с тем, чтобы снова растопить застылую душу свою в лучах восходящего светила, так и Костаки вдруг обретёт себя в страстном собирательстве искусства 20-х годов, и прославит своё имя на весь мир.
С этих пор он постепенно теряет интерес к современному русскому авангарду.
Но никакие силы не смогли не только разорвать, но и омрачить трогательных сердечных отношений между Костаки и Зверевым. Их дружба длилась всю жизнь.
— Давайте свернём к пробуждающемуся мальчику Матвеева.
Подходим. Какие-то ублюдки отбили ему нос.
Тело юноши, объятое тёплой влагой весенних сумерек, вот-вот шевельнётся, потянется, он раскроет глаза и узрит матовый мир, созданный для него Борисовым-Мусатовым.
Серп луны стал яснее и золотистее в изумрудном небе. Над Окой стелются косы тумана, мягко повторяя изгибы её течения.
— Старик, мы приближаемся к дому отдыха. Я вспомнил, что на завтра у нас ни копейки на батон хлеба, — говорит Зверев. — Сейчас за десять минут я выиграю в шашки 13 копеек на батон.
Он был страстным шашистом.
— Шахматы я бы запретил Конституцией СССР.
— Почему? — недоуменно спрашиваю я.
— Да потому, что эта игра чрезвычайно опасна для здоровья. Заснёшь за доской — и о фигуру глаз выколешь. А над шашками заснёшь — в глазу ещё очко.
Пройдя гуськом друг за другом по узкой тропинке, вьющейся по самому краю глубокого оврага, оказываемся на территории дома отдыха.
В землю врыты столы, расчерченные на квадраты, на них — шашки величиной с трамвайное колесо.
Зверева здесь знают и ждут. Сразу вокруг обступает толпа болельщиков. И игра начинается. По копейке. «За две могут статью пришить».
В десять минут выигрывает на батон, и мы, не дожидаясь куда-то исчезнувшего Боруха, решаем возвратиться домой.
Пропустив вперед себя Эдика, Харитонова и Володю, мы со Зверевым поотстали и подошли к краю обрыва.
Вдруг меня кто-то сильно толкнул в спину. Едва не потеряв равновесие, обернулся, — два сопливых местных пижона прошли мимо нас.
— Слушай, ты! Нельзя ли поосторожней? — крикнул я.