Между тем я не побоюсь сказать, что в Звереве были зачатки гениальности, это был гений в потенции — но в потенции, не осуществившейся. У него были такие неожиданные повороты, такие необычные ходы — и в его картинах, и даже в маразматических рассказах и стихах, — которые и выдают гения. Вы читаете, например, писателя, как будто едете по накатанной ровной дороге, но вдруг какой-то одной фразой делается такой вираж, и вас тряхнет на таком ухабе — и вы чувствуете: перед вами гений. Но у большинства хороших писателей вы так и доезжаете до конца книги по ровной дороге.
У Зверева не было другого: школы, культуры, которые играют роль внутреннего цензора, отличая плохое от хорошего не на бумаге уже, а еще где-то на грани бессознательного и сознательного, а также не было среды, которая держит художника на поверхности, как соленая вода пловца. Конечно, создавалась эрзац-среда: несколько подпольных художников, два-три безденежных коллекционера, три-четыре непризнанных поэта и четыре-пять ничего не понимающих в живописи иностранцев, и потому не только картины Зверева, но и вообще картины русских неофициальных художников, выставленные вместе на Западе, — и хорошие, и плохие, и любительские, и профессиональные — производят какое-то, не побоюсь этого слова, жалкое впечатление, не в отрицательном смысле слова, а скорее в том, как выглядит голый среди одетых.
Работоспособность Зверева — сначала высокая — начала иссякать, чему немало способствовало естественное для русского художника пристрастие к водке, и постепенно все яснее обозначался кризис: когда данное Богом истощается, не сменяясь приобретенными личными усилиями.
В период моего увлечения Зверевым я никогда не мог смотреть без волнения, как он работает: я присутствовал при чуде. Когда он подходил к белому листу, не глядя на модель, мне казалось, что пустоту листа невозможно превратить в портрет вот сидящей с видом ожидания женщины, как из ничего нельзя создать нечто. Но с искаженным лицом и по-обезьяньи двигая руками — Зверев потом на меня очень обиделся за это сравнение — он развозил по бумаге жидкую краску, процарапывал линии, и я облегченно вздыхал: великолепный портрет! Некоторые его работы и сейчас у меня хранятся.
Небритый, в надвинутой на глаза кепочке и в грязной одежде с чужого плеча, Зверев вызывал брезгливость у многих — и вместе с тем сам отличался чудовищной брезгливостью. Он никогда, например, не ел хлеб с коркой, а выковыривал серединку, рассыпая вокруг себя хлебные ошметья, пил из бутылки, чтобы не запачкать водку о стакан, при этом из брезгливости не касался губами горлышка. Ему показалось, что Гюзель налила ему пива в недостаточно чистую кружку, и с тех пор он всегда приходил к нам с оттопыренным карманом, из которого торчала большая кружка, украденная им в какой-то пивной, для дезинфекции он протирал ее носовым платком, не могу сказать, чтобы очень чистым. Но, может быть, он заходил к нам с кружкой еще и для того, чтобы деликатно намекнуть, что обед всухомятку — это не обед. Его представления о том, как и сколько можно выпить, сильно отличались от общепринятых, даже в России. Как-то за завтраком он выпил около литра водки — я только рюмку, затем мы распили бутылку шампанского, после чего Зверев сказал: «А сейчас хорошо бы пивка!»
Он постоянно попадал в странные истории (в некоторых, к несчастью, я сам участвовал), из которых можно составить книгу. Зверев снимал одно время комнату в подвале вместе со своей возлюбленной, слоноподобной детской поэтессой. Любимым его занятием была игра в рифмы:
— Поколение, — говорила поэтесса.
— Коля на Лене, — тут же отвечал Зверев.
— Кулинария.
— Коля на Ире, — и так далее, пока чья-то фантазия не иссякала.
Однажды подруга отвечала все такими неудачными рифмами, что Зверев с матерной руганью швырнул в нее зажженной спичкой — и вспыхнули ее пышные курчавые волосы!
— Подонок! — закричала поэтесса, хватаясь руками за волосы. — Мое терпение истощилось, я иду доносить в КГБ, что ты продаешь картины иностранцам! — и с этим она выбежала из комнаты, закрыв снаружи дверь на щеколду. В ужасе Зверев принялся колотить в дверь, на стук вышел сосед, безногий инвалид Отечественной войны, и, желая помочь, стал трясущимися руками отодвигать тугую щеколду. Однако страх Зверева перед КГБ был так велик, что он, не дождавшись, рванул дверь — и оторвал палец своему избавителю.