Сами мы тогда были абстракционистами. Мы себя утверждали. Утверждали каждый день, каждый час, и фигуративизм нам уже не был интересен. Если на картине было что-то, скажем, с носом и глазами — то уже не годилось.
Фамилию Зверев я услышал в 59-м году. Слухи о нём тогда ходили самые разные, и мне было любопытно увидеть его работы. И вот, наконец, я их увидел, когда как-то попал к Костаки. Помню, что тогда они не произвели на меня особого впечатления, хотя бы потому, что я был совершенно ошеломлён увиденным Малевичем, которым я бредил, я никогда не видел Поповой, не видел Кандинского, потому что все эти музеи были закрыты. В общем, работы Зверева показались мне любопытными, но не настолько, чтобы как-то меня захватить.
Костаки же отзывался о Звереве очень восторженно, как о каком-то выдающемся художнике, цитировал Фалька, который сказал о нём, что «каждое прикосновение его драгоценно». Костаки, конечно, остро чувствовал Зверева, но при этом он всё время выяснял у других степень его талантливости, как бы не умея сам сполна её оценить.
Очень любил Костаки и Владимира Яковлева, который, как мне кажется, волновал его особенно. Почему?
Дело в том, что Костаки сам втайне рисовал, и когда он оказался в Греции, то нарисовал там всё, о чём мечтал в Москве. Я помню его слова: «Я, собирая всех, загубил в себе гения». И я вполне допускаю это. Так вот, творчество Яковлева было ему как-то понятнее, доступнее что ли. Его он относил к художникам-примитивистам, то есть Яковлеву каким-то образом можно было как бы подражать. А подражать Звереву было просто невозможно, тем более что собирал Костаки его ранние работы, в которых гениальное дарование Зверева было очевидно. Я думаю, что не только Костаки это видел. Это видели многие художники. Очень высокую оценку работам Зверева дал Пикассо. Когда в 1965 году его друг, французский дирижёр Игорь Маркевич привёз из Москвы в Париж зверевские работы и показал ему, Пикассо отозвался о Звереве как об очень одарённом художнике. Как сейчас цитируют Пикассо, что, мол, Зверев «лучший русский рисовальщик» — эти слова, мне кажется, несколько надуманные, преувеличенные. Пикассо знал русское искусство больше по авангарду, так что оценка эта не совсем точная. Но, как я уже сказал, была она, конечно, очень высокая.
Первый раз Зверев приехал к нам в Химки-Ховрино, где я жил в однокомнатной квартире с Лидией Мастерковой. Это был 64-й год, и я уже слышал о его залихватской жизни всевозможные и самые невероятные рассказы. Я к нему очень присматривался и помню, что поначалу он показался мне даже несколько банальным. На нём была белая чистая рубашка, а я ожидал увидеть его каким-то забулдыгой. Он показался мне даже благообразным. Но то, что он говорил — как-то отрывисто и афористично, — уже тогда стало для меня любопытным. На Лиду его высказывания не произвели такого впечатления. Она себя считала гениальной художницей и не терпела никаких мнений, противоречащих её собственным. Зверев, наверное, сразу почувствовал по скромной атмосфере нашей квартиры, что делать ему здесь особенно нечего. Он осмотрелся, как бы познакомился с нами и ушёл. Потом я несколько раз встречал его у Костаки, но первое настоящее знакомство, вылившееся в близкую дружбу, произошло в 68-м году.
Я тогда разошёлся с Мастерковой и переехал жить в мастерскую. Состояние моё было крайне тяжёлым. Я вдруг остался один. Я страдал и не знал, что мне дальше делать. И вот как-то раздался стук в дверь, и на пороге появился Зверев. Пришёл он один. К тому времени я уже как-то обосновался в мастерской: поставил стол, лавку, и был счастлив от того, что вдруг его увидел. Ведь я пребывал чуть ли не в маразме, который он вытолкнул из меня мгновенно. Ища у него какого-то утешения, совета, я поделился с ним своими переживаниями, и он сказал мне следующее: «Все твои несчастья, старик, — от общества. Это общество на тебя давит. А общество — это как стена. Вот видишь, стена у тебя напротив, а ты картинками её завесь. И она будет от тебя отделяться». Помню, что мне это очень понравилось. Знакомство началось, конечно, с выпивки и продолжалось очень, очень долго.
Говоря о творчестве Зверева, интересно послушать, как он сам его оценивал. А он всегда говорил мне: «Старик, я был художником до 60-х годов, потому что рисовал для себя. После 60-х я стал рисовать для общества».
Особенно он ценил свой период ташизма. Он говорил: «Ташизм изобрёл я, а не Поллок». Он уже отошёл от рисуночного построения и ушёл в другое видение мира. Он писал кляксами, большими кляксами, и такие работы я видел у Костаки и в других домах. Он считал, что ташизм — это самое яркое проявление в его творчестве: «Я писал, старик, кровью и повторить это уже больше не смогу».