Я никогда не видела «творческих мук», эффектных поз, желания произвести впечатление на портретируемого, был ли это дипломат, известный музыкант или школьник.
… И вот, один за другим возникают пять портретов (эдак часа за 2–3 работы) — все разные, неожиданные, красивые. Мой халат преображен в самые разнообразные одежды.
К концу сеанса приходит Александр Александрович Румнев и все пять портретов… забраковывает!
Анатолий и бровью не повел. «Завтра нарисую другие». Он со смиренным видом выслушал мнение Александра Александровича, не возразил ни слова. А ведь картины-то были замечательные.
Таким образом, с первого дня знакомства я увидела в Анатолии редкое в нашей жизни внутреннее благородство, отсутствие амбициозности. Хотя не лишен он был и едкой наблюдательности, владел такой же точностью словесного портрета, как и изобразительного.
Но при всех симпатиях и антипатиях к огромному количеству людей, окружавших его, Анатолий Тимофеевич всегда был, по сути, снисходителен к людским слабостям, как бы наперед все прощая людям, у которых так много непонятных и чуждых ему пристрастий и стремлений. Квартиры, дачи, машины, мастерские, мебель, социальное процветание и карьера — все это было для Зверева несущественно, вовсе не входило в круг его интересов.
Он жил для того, чтобы заниматься искусством, писать картины. И обращался за помощью и поддержкой к своему учителю Леонардо и к своим друзьям Ван Гогу, Саврасову, а не в Союз художников. Он искренне радовался, когда картины его висели в красивых домах и гордился этим.
Вспоминая об этом удивительном человеке, прошедшем свои пытки и радости земного пребывания, не хочется вспоминать его житейские слабости; мощь его личности, его художественного гения перекрывает все это. А хочется вспомнить светлые минуты его жизни, свидетельницей которых я была.
На мой взгляд, история его взаимоотношений с Оксаной Михайловной Асеевой — история преданной любви, осветившей и жизнь Толи, и жизнь Оксаны Михайловны. Она, благодаря своему жизненному опыту и высочайшей культуре, сумела, несмотря на грубость, порой, внешних проявлений, по достоинству оценить и душевные качества Толи, и его уникальный талант.
Многим казалась странной, смешной любовь художника к очень пожилой женщине. Но ведь это была любовь и тяготение не только к конкретной женщине, но и к целой эпохе, к Серебряному веку русской культуры. Эта любовь была мостиком, перекинутым к времени, когда Искусство было живо. И, общаясь с Оксаной Михайловной, Толя, как мне кажется, вступал в равный диалог с Хлебниковым, Пастернаком, с художественной атмосферой ее молодости, которая была ему ближе и понятней окружающей его жизни. Не случайно в то время он писал огромное количество стихов, вступая в соревнование с Председателем Земшара Велимиром Хлебниковым.
Удивительно умиротворяюще на Толю действовала природа. Он никогда не говорил о своей любви к природе, к животным. Он просто сам был как бы явлением природы — так органично существовал он за городом, привлекая к себе любовь всего живого.
Летом на даче, где он скрывался от бдительных милиционеров в год Олимпиады, жил пудель по имени Филя — добродушнейшее существо, не причинявшее своим хозяевам особых хлопот. Просыпался Филя в одиннадцать вместе со своими хозяевами и жил комфортной жизнью вполне воспитанной собачки. Но встреча с Анатолием круто изменила весь распорядок его жизни.
Теперь на рассвете, часа в четыре утра Филя вскакивал, бежал к двери, из которой обычно появлялся Анатолий, взвизгивал от нетерпения, подпрыгивал, и весь вид его выражал напряженнейшее ожидание.
Когда Анатолий выходил, радость Фили была безгранична. И начинался ежедневный ритуал.
— Ну, как поживаешь, старик?
В ответ — преданнейшее виляние хвостом.
— Значит, займемся делами, старуха!
— Анатолий, а почему вы обращаетесь к Филе, называя его то стариком, то старухой? — спрашивала сонная хозяйка Фили.
— А потому что он кобель — значит, старик, а вместе с тем он собака — значит, старуха.
Толя медленно передвигался по участку, умывался, делал какое-то подобие гимнастики. Филя неотступно следовал за ним.
Затем Толя начинал готовить свой рабочий стол (пинг-понговый) для «утреннего рисования». Филя следил за каждым его движением.
Выдавливаются краски на палитру, чистятся и моются кисти, идет обстоятельная беседа с Филей, что станет сегодня объектом рисования — ближайший куст со сломанной ночным ветром веткой, или та дальняя береза у завалившегося забора, или сам Филя… Пес слушает внимательно, как бы боясь пропустить что-то главное.
И вот уже контуры березы проглядывают на грунтованном картоне.
Закончив картину, Толя спрашивает:
— Ну как, старик?
Филя виляет хвостом, перебирает лапами.
— Вперед! — командует Толя.
Филя рывком бросается на противоположный конец полянки, хватает зубами мяч, подбрасывает его несколько раз, пасует Толе, а сам застывает между деревьями. Он — вратарь. Анатолий ударяет по мячу. И начинается азартнейшая игра в футбол. Оба играют с полной отдачей, показывают чудеса ловкости, хитрости. Игра идет на равных, с одинаковой степенью детской увлеченности.
— Ну что ж, отдохнули, теперь за работу! — Филя слушается беспрекословно.
И снова кисть в руке у Толи, и снова Филя рядом и делает вид, что не слышит, как настойчиво зовет его хозяйка.
Хозяева Фили даже приревновали его к Толе — с ними он так не общался и в игре таких трюков, как с Толей, не выделывал.
— Это потому, — объяснил им Толя, — что он думает про вас, что вы люди. А меня считает собакой.
Толя испытывал постоянную потребность в игре, каждый день просил окружающих поиграть с ним в шашки, в шарады. Но нам зачастую было не до игр и не до него — так много дел других…
А он, казалось бы, играючи, успевал как никто много. К тому времени, когда обитатели дачи продирали глаза и собирались к завтраку, Толя успевал нарисовать несколько картин и написать несколько стихотворений. И так каждый день «олимпийского» лета.
Несколько раз я ходила с Анатолием по грибы. Относился он к этим походам очень серьезно. Готовился накануне. Настойчиво напоминал мне о том, что гриб надо срезать ножом, дабы не повредить грибницу, класть в корзину, перекрывая папоротником… Он не наставлял — он мечтал о завтрашнем походе, проигрывал его заранее.
В лес входил молча, торжественно, как будто являлся на большой и важный праздник. Вглядывался и стремительно шел, словно направление поиска было ему хорошо известно. Вдруг останавливался. И пристально смотрел — это был взгляд полководца. Я ни при каких иных обстоятельствах жизни не видела у него таких глаз. Это были глаза Лешего… или Пана… А дальше происходило чудо. Он в течение очень короткого отрезка времени набирал полную корзину грибов. Я же успевала лишь заполнить дно своей маленькой корзинки.
— Они мне открываются, показываются, а тебе, видать, нет, — говорил он, успокаивая меня.
Лес — единственное место, где он чувствовал себя Хозяином. Знал все деревья, травы, цветы; птиц — по голосам и стуку.
И еще, и еще раз приходилось удивляться этому органичному, тихому знанию им природы, ее законов, знанию, которое он никогда не афишировал, не навязывал людям.
Вообще, все формы самоутверждения, столь распространенные в нашем грешном мире, были чужды этому удивительному человеку с душой нежной и страстной.
Следующий серьезный ритуал — чистка и приготовление грибов. Толя любил это делать лично, никому не передоверяя и, надо сказать, владел этим искусством отменно. Готовил он очень старательно, дело это уважал, так как за ним следовало застолье.
И я, твердо настроенная на волну светлых воспоминаний, отбрасываю все то, что по прямой ассоциации возникает у многих его почитателей и недругов при словах «Толя» и «застолье», и вспоминаю те застолья, где Зверев бывал блестящим рассказчиком, актером, знатоком искусства, остроумнейшим, парадоксально мыслящим человеком, гениальная интуиция которого компенсировала подчас недостаток образования.