— Похож на кого-то. Птица какая-то, у Гоголя…
— Какой курс? — прерывает он мои мысли.
— Он в параллельной группе, — отвечает за меня Николай, — нам бы, Мирон Савельич, три красненьких.
Вспыхивают и гаснут в зевоте металлические зубы:
— За что же, маэстро? За эту мазню?
(Это Толя пожертвовал свой набросок.)
— Вот вам ещё вазочку. Фарфор. Сам расписывал и обжигал, — говорю я.
— Ваш билет.
— Вот паспорт.
Он записывает номер паспорта в амбарную книгу. Потом подходит к облупленному комоду, запускает в один из ящиков руки и долго шелестит.
— До двадцать третьего.
Знает, когда стипендия в училище. Но не знает, что аванс у меня двадцать пятого. Коля вытягивает меня с четвертным за дверь. Зверев ждёт на бульваре. Он обещал посмотреть мои работы. Идём. Спорим. Мимо Чистых прудов. Заглянули в погребок. В разлив по стаканчику. Николай вспоминает Приблудного.
Пока разговаривали, я доставал свои работы. Разложил несколько композиций. Зверев обратил внимание на натюрморт и, указав на пятно на стыке красок золотистого и зелёного и красного, сказал, что это хорошо, и добавил: напоминает венецианцев. Приглашал к себе.
Мы успели перебежать трамвайную линию, и дверь захлопнулась за нами. Замусоленный халат просипел: «Обед, граждане. Чего прёшь? Обед».
Проголосовавший народ деловито матерился у прилавка. Карманы вывернуты. До «белой головки» не хватало двадцати трёх копеек, а с «чёрной» хватило и на хлеб, и на «братскую могилу» (развесная дешёвая килька) и оставалось ещё двадцать три копейки.
У обшарпанного подъезда Николай поскользнулся, но, выдав невиданный пируэт, воскликнул: «Стихи писать — не сифилис носить!» И, выбросив вперёд руку, прижал её к сердцу. Бутылка была в сохранности. В коридоре пахло кошками и ещё чем-то. Мы долго стучали в глухую дверь.
Толя работал. Из большого помойного ведра он вытаскивал кисть, окунал в банку с краской и… встряхивал над бумагой. В углу сидела блондинистая модель. И снова кисть описывала сложную траекторию и окропляла белый лист разноцветными кляксами, линиями, точками… Наконец он харкнул на рисунок, провёл рукой по нему и отложил в сторону, на кипу исписанной бумаги.
Всмотревшись, я увидел в этой мазне светящееся лицо девушки.
— Портрет, что Ренуар или Сера.
— Ренуар? Говно… Сера?.. Дерьмо… Туда же Сезанн… да и все Завинчи-Давинчи тоже…
Он бросил окурок в ведро с кистями.
— Расстреливай Растрелли.
Тёмно-красный сургуч падал на бумажную клетчатую доску с шашками. Чокнулись. Вошла женщина и объявила, что пришли двое с ящиком. Анатолий держал кильку за хвост и, отрывая ей голову, сказал: «Гони их, мать, в три шеи…»
Стук. Звон. Тишина.
Он вернулся. Вытер руки о вельветовые брюки. И прошёл в дамки, съев две шашки.
— А чужие оказались не свои…
От Зверева я пришёл в возбуждённом состоянии. Быстро соорудил натюрморт. Чистый лист бумаги лежал на полу. Гуашь получилась. Пришло новое понимание материала краски.
Мы шли от Л. по липовой аллее. Накрапывал дождь. Под пиджаком на груди я спрятал золотисто-розовый этюд Звенигорода — подарок живописца. Он согревал смятенную и оплёванную душу. Тонкий липкий шлейф семейного скандала нервно тянулся за нами. И всё не удавалось стереть разъярённую маску мегерической женщины — жены художника. И взмах её рук, блесной блеснувший орден на вздыбленной груди, взлетевшую шипящую сковороду и залепившую художнику глаза жёлто-зелёную глазунью.
Калейдоскоп взорвался. Разорвалось небо. Гром прокатился над нашими головами и, урча, погладил раскрывающиеся зелёные почки на деревьях.
Рождались и лопались в лужах пузыри. Дождь обнажал асфальт. Потоки мутной воды устремились вдоль обочины тротуара. Замигал светофор. Мы остановились. Коля продолжал:
Голубая «Волга» пронеслась мимо и обдала нас грязью.
— Ты слышал? Говорят, Толю Зверева то ли в Тамбове, а может, в Туле забросали камнями. И кричали ему вслед: «Абстракционист проклятый!»
На следующий день нужно было ехать в Свиблово. На автобусной остановке, где я вышел, стояла молодая женщина, прикрываясь зонтом. По серой дороге текли, пенясь, коричневые ручьи. У забора спиной к нам стоял мужчина. Он обернулся.
— Медам, это всего лишь Советьское шампаньское!
Я узнал его. Обрюзгший и помятый, в том же мешковатом коричневом вельветовом костюме, с кистями и палитрой под мышкой Толя, поддерживая брюки, шёл к нам.
Я поздоровался. Зверев не узнал меня, но ответил, что идёт писать портрет.
Дорогой я узнал, что дом, где он жил в Сокольниках, сломали. Матери дали квартиру в Свиблово, а он живёт у кого-то в мастерской. По дороге он подбегал к проходившим молодым женщинам, пытался обнять за талию, погладить и ущипнуть. Предлагал писать с них портрет. Одна поинтересовалась, почему он хочет её писать.
— У вас лицо очень социалистичьское, строителя коммунизьма.
СЕРГЕЙ БОРДАЧЕВ
«Открытый миру»
В 60-е годы я жил в старом центре Москвы, где на Мещанских улицах находились мастерские многих художников: Юрия Герасимова, Валентина Воробьёва и других. В одной из них я познакомился со Зверевым. Меня сразу поразило, как он работает. Писал он всегда с натуры, но натура была только поводом, импульсом к творческому самовыражению, виртуозной импровизации. Человек или пейзаж на холстах Анатолия Тимофеевича преображался. Сквозь точно схваченное внешнее сходство ощущался звёздный прообраз земного.
Зверев мог сделать искусством всё, и работал он чем угодно. Например, мой портрет и портрет моей матери были написаны им щёткой. Объёмное, астральное видение мира резко выделяло его на общем фоне художников. О людях с плоскостным мышлением он презрительно говорил: «Фанера!»
Мир был открыт ему полностью — и значительные его явления, и забавные мелочи. Играя в шашки, он шутя выстраивал масштабные комбинации на всю партию вперёд. Деньги собирал, как грибы: часто закатившаяся в щель копейка обрастала ещё двумя-тремя рублями, найденными тут же, вокруг.
Но, открытый миру и людям, всегда окружённый многочисленными знакомыми, Анатолий Тимофеевич оставался очень одиноким и беззащитным, особенно в последние годы. Почти все ценили его мастерство. У половины Москвы есть написанные им портреты, но лишь немногие понимали и любили его таким, каким он был — непредсказуемым и неуправляемым, особенно когда чувствовал к себе недоброжелательное отношение. Но на добро он откликался всей душой. Поэтому с детьми, например, всегда находил общий язык. Да и сам он до конца жизни своей оставался большим ребёнком.
Помню, мы часто проходили с ним мимо стадиона «Буревестник» (теперешний «Олимпийский» спорткомплекс). И если Анатолий Тимофеевич видел играющих в футбол мальчишек, то бежал к ним и становился в воротах. Его охотно принимали в игру — вратарём он был классным, а я был единственным, но зато азартным болельщиком. Сам Зверев страстно болел за «Спартак».
Анатолий Тимофеевич любил бывать у меня дома. Там он отдыхал. Мне тоже часто приходилось ночевать у него. Он боялся оставаться один в своей квартире в Свиблово, где его всегда дожидалась пачка повесток из отделения милиции.