Флобер ясно отдает себе отчет, что искусство романа — это жанр интенсивной критики, жанр с комическим стержнем: «je tourne beaucoup а la critique, — пишет он в то время, когда создает „Бовари“ — le roman que j ’écris m ’aiguise cette faculté, car c ’est una oeuvre surtout de critique ou plûtot d’anatomie[251]»[252]. И в другом месте: «Ah! ce qui manque a la société modeme ce n’est pas un Crist, ni un Washington, ni un Socrate, ni un Voltaire; c ’est un Aristophane[253]»[254].
Я считаю, что в недугах реализма меньше всего нужно искать вину Флобера, и он может рассматриваться как исключительно важный свидетель.
Если современный роман в меньшей степени раскрывает свой комический механизм, то только по той причине, что сии жалкие идеалы едва отрываются от реальности, которая их и побеждает. Очень слабый перепад напряжений: идеал низвергается с ничтожной высоты. По той же причине можно предсказать, что роман девятнадцатого века довольно скоро станет мало кому интересен: он содержит минимум поэтического динамизма. Уже сегодня мы удивляемся, когда, взяв в руки Доде или Мопассана[255], не получаем более того удовольствия, которое получали тридцать лет назад. В то время как энергия, бьющая из «Дон Кихота», обещает не ослабнуть никогда.
Идеалом девятнадцатого века был реализм. «Факты, только факты», — восклицает персонаж Диккенса из «Трудных времен». Как, а не почему, факт, а не идея, — проповедует Огюст Конт[256]. Мадам Бовари дышит тем же воздухом, что и мсье Омэ, атмосфера насыщена контизмом. Флобер читает «Курс позитивной философии» Конта в то же самое время, когда пишет свой роман: «est un ouvrage, — говорит он, — profondement farce; il faut seulement lire, pour s’en convaincre, l’introduction qui en est le résumé; il y a pour quelqu’un qui voudrait faire des charges au théâtre dans le goût aristophanesque sur les théories sociales, des calofornies de rires»[257][258].
Реальность обладает столь суровым нравом, что не выносит идеалов, даже когда ее саму пытаются сделать идеалом. И девятнадцатый век не удовлетворился возведением в героическую форму отрицания всего героического, не ограничился декларацией идеи позитивного, а снова заставляет опускаться ниже самой грубой реальности. Одна фраза, оброненная Флобером, особенно показательна: «On me croit épris du réel, tandis que je l’exècre; car s’est en haine du réalisme que j’ai entrepris ce roman»[259].[260]
Эти предшествующие нам поколения заняли роковую позицию. Уже в «Дон Кихоте» баланс поэтических весов оказался нарушен в сторону горестей, и этот баланс не удалось восстановить до сих пор. Но век, нас воспитавший, находит некое злобное удовольствие в пессимизме: он барахтается в нем, осушает свою чашу и сжимает мир таким образом, что ничто возвышенное не может устоять. От этого века нам достался только поток злобы.
Естественные науки, основанные на детерминизме, уже в течение первых пятилетий века захватили сферу биологии. Дарвин[261] уверен, что ему удалось взять в плен нашу последнюю надежду — жизненную силу, отдав ее в рабство физическим потребностям. Жизнь скатывается к голой материальности. Философия — к механике.
Организм, который представлялся независимым единством, способным действовать самостоятельно, оказывается помещенным, как фигура на гобелене, в физическую среду. И двигаться может только вместе с ней. Приспособление есть капитуляция и отречение. Дарвин сметает героев с поверхности земли.
Приходит roman expérimental[262]: Золя учится поэзии не у Гомера, не у Шекспира, а у Клода Бернара[263]. Он все время говорит нам о человеке. Но поскольку теперь человек — не субъект своих действий, а объект, управляемый средой, в которой живет, роман стремится показать среду. Среда и есть его единственный протагонист.
Речь ищет о производстве «окружения». Искусство подчиняется одной власти — правдоподобию. Но разве трагедия не имеет своего собственного независимого эстетического правдоподобия? Правды прекрасного? И подобия этому прекрасному? То есть тому, чего не существует, если следовать утверждению позитивизма. Прекрасное — это то, что лишь правдоподобно, а истинна только физика. Роман дышит физиологией.
Как-то ночью на кладбище Père Lachaise Бувар и Пекюше похоронили поэзию — ради правдоподобия и детерминизма[264].
251
253
255
256
258
259
Correspondance, III, 67–68. Обратите внимание на то, что он пишет в своем «Словаре общих мест»: Gustavus Flaubertus, Bourgeoisophobus (прим. Ортеги). То есть «ненавидящий буржуазность» (прим. ред.).
260
263