– Я могу вам открыть, что даже такие революционеры, как Желябов... А Желябов, ваше превосходительство, был могучим деятелем... Да, такие, как Желябов, в иные мгновения ужасались того, к чему стремились со всей энергией и самозабвением. Желябов из крестьян вышел, народ знал. И он утверждал: в народе накопились горы дикости, горы зверства, восстание будет морем крови, хаосом. И он прав. Прав, ваше превосходительство. Я много думал. Россия нуждается в мирной, вседневной, созидательной деятельности. Вы помните? «Идите узкими вратами, ибо широкий путь и широкие врата ведут к погибели». Вот вкратце мотивы. Ничего карьерного, никаких видов. В этом и хочу убедить...
– Верю, – медленно проговорил Плеве. – Верю и понимаю.
Ни черта он не верил, ни единому слову. Но и не понимал. А считал себя докой по части психологии. И теперь чувствовал, что сбит с толку. А Победоносцев-то там, за портьерой, все слышит. Плеве это раздражало, ему было неприятно, что шпион-провокатор держит нить беседы, «воспаряет в сферы».
– Верю и понимаю, – повторил Плеве. – Однако, милостивый государь, я хотел бы, так сказать, практически... Вы знаете, Россия накануне великого события, великого торжества. Вы знаете также... э-э-э... существуют некоторые сомнения. И естественно, мне, на которого возложено... Н-да-с, вот о чем, сударь.
Яблонский был схвачен под уздцы. Его швырнули на место: цыц, платный агент! А он никогда не допускал мысли о «простом» шпионстве. Все в нем возмутилось. Кризис революционной идеи, ужас перед грядущим хаосом, великая проповедь философа Соловьева и – «...я хотел бы, так сказать, практически». И это директор департамента? Нравственный чекан, умственный калибр провинциального полковника.
Яблонский упал с высоты, на которую, как ему казалось, он сам себя поднял. Но он знал, как дать почувствовать этому сухопарому сановнику свою – практическую, пожалуйста! – значимость.
Господин директор департамента в канун коронации жаждут успокоения? Однако Яблонский вовсе не намерен вносить мир в сию бездушную душу. Это не в расчетах господина Яблонского. Вот так-то, ваше превосходительство.
Да, вслух сказал он, партия террористов хотя и обессилена, но живуча. Вряд ли, сказал он, кто-либо возьмет на себя смелость начисто отрицать возможность покушений. Он, Яблонский, во всяком случае, не может дать гарантий. И его превосходительство не станет, наверное, требовать подобных обязательств даже от него, Яблонского.
Плеве выдержал. Плеве подумал: вот они, тонкие особенности политического розыска. Он вдруг и совершенно отчетливо, даже будто и физически, ощутил свое бессилие перед агентом-провокатором. И, ощущая это странное бессилие, Плеве как бы ощущал упорный и насмешливый взгляд – оттуда, из-за тяжелых портьер. Черт догадал пригласить обер-прокурора! Но директор департамента не обнаружил ни досады, ни раздражения. Громко, полуофициально, полулюбезно сказал, что с такими людьми, как г-н Яблонский, отечество ступит наконец на путь мирного процветания, разумного обновления.
И действительный статский советник, кавалер орденов Святой Анны, Святого Станислава и Святого Владимира обменялся с Яблонским напряженным рукопожатием.
Сейчас, после Яблонского, после этого бессилия и этого рукопожатия, в котором было что-то заискивающее, сейчас Вячеславу Константиновичу до смерти не хотелось видеть Победоносцева. Однако как можно?
Старик покоился в глубоком кресле – большая полуночная птица. Он смотрел на Плеве незряче, словно сквозь белесую пленку. У него бывают видения, вспомнилось Плеве, тогда он ругается извозчичьими словами и прогоняет беса... Директор выдавил улыбку: понравился ль Константину Петровичу поклонник философа Соловьева?
– Да-а, нынче суббота, – молвил непонятное Победоносцев невсегдашним, далеким голосом.
Он ушел, подагрически шаркая, он думал о том, что по субботам беседовал некогда с покойным Федором Михайловичем. С Достоевским беседовал он по субботам.
5
Встречали чиновники из секретно-розыскного отделения. Чемоданами завладели не артельщики, а молодцы филерского обличья. Встречающие, как и приезжие, были в партикулярном платье.
– Теплынь-то у вас, ах, теплынь, – улыбался Георгий Порфирьевич, – сразу оно и видно: матушка белокаменная.
У него, как водится, осведомились, какая погода в Петербурге.
– Эх, – весело отмахнулся Судейкин, – там и погоды в наличии не имеется.
Все, понятно, рассмеялись.
Судейкин не жил в Москве и не служил, но по душе ему были и московская размашистость, и московское радушие, и короткость в отношениях, в Москву Георгий Порфирьевич с удовольствием вояжировал.
Он шел по дебаркадеру с господами из розыскного отделения, с неизменным своим Коко Судовским, упруго шел, подняв голову, бодро осматриваясь.
Наметанным глазом различал он в толпе, валившей с курьерского, множество петербуржцев. То была публика состоятельная и патриотическая – в Первопрестольную на коронацию. И вот так же наметанным своим взором скользнул Георгий Порфирьевич по личику молоденькой барышни, одетой скромно, но не без кокетства, с баульчиком в руках. Барышня не была в духе Георгия Порфирьевича, однако он задержался взглядом на ее личике. Черт побери, на кого ж она так похожа?..
Лиза давно не бывала в Москве. Когда маменька овдовела, перебрались Дегаевы в Петербург. Лизе в ту пору еще косички заплетали. А потом, когда ездили на юг, к сестрам, в Москве не задерживались – денег-то всегда в обрез, – с одного вокзала на другой, и только. Сергей тоже иногда ездил с ними... Да, если б не Сергей, она и теперь не попала бы в Москву.
Правду сказать, не очень-то она обрадовалась Сережиной просьбе. Конспирация, тайное поручение, какая-то записка, из тюрьмы, кажется, и какой-то Нил Сизов. Смешное имя: Нил... Она не обрадовалась поручению. Невелика охота рисковать, отыскивая какого-то Нила. Но Коленька так смотрел на нее, точно бы испытывал. Она согласилась – и вот в Москве. В лифе зашита записка некоего Савелия Савельевича. А Коленьку видела накануне отъезда. После той ночи – «Ночи безумные...» – он не избегал Лизы, но выглядел несчастным, виноватым. Сказал, что он, революционер, не имел права... Милый ты мой, ты еще не знаешь свою Лизу. Никаких претензий, никаких домогательств, будь что будет. Он сказал, прощаясь, что уедет надолго. Пусть Коленька простит, она не поверила. Но Сережа подтвердил: уедет надолго. Ах, разве нельзя было послать их вдвоем в Москву? Они были бы счастливы. Тут их никто не знает, они были бы счастливы. Они насладились бы сопрано Светловской. Коленьке даже не вообразить, какая это Татьяна Ларина. И хохловского баритона Коленька тоже не услышит.
Лиза миновала опрятный, высокий, сумеречный Николаевский вокзал. Вокзал украшали в ожидании царского семейства. За работой наблюдал полицейский наряд.
Лиза вышла на Каланчевскую площадь, в московскую толчею, в дребезгливый перезвон медлительных конок, в гам извозчичьей биржи, в запах еще свежей майской пыли, холщовых торб, овса, лошадей. Лиза чувствовала себя светской дамой, потому что Сережа ссудил ее солидной суммой (откуда у него столько?), и решилась взять лихача.
Садясь в карету, Судейкин опять увидел маленькую барышню и опять вопросительно подумал, на кого же она так похожа. Но его память и теперь промолчала. А девица, ишь ты, на лихаче упорхнула.
Судейкину и Коко приготовили номера в «Дрездене» на Тверской площади, рядом с дворцом генерал-губернатора и гауптвахтой. Встречавшие простились с приезжими. Предварительно у господина инспектора взяли слово компанейски отужинать в «Эрмитаже».
Дядюшка и племянник остались в номерах. Номера были дорогие. Ванные, прихожие, ампирная, как в Английском клубе, мягкая мебель и ковры, которые, кажется, не слишком-то часто выколачивали коридорные.
Настроившись на московский лад и чувствуя себя «человеком с дороги», Георгий Порфирьевич, не спрашивая завтрака, заманил Коко в баню: «Здесь, брат, не питерские брызгалки, где одной немчуре здорово».
Они ухали, они крякали на верхнем полке, а два жилистых мужика в набедренных, как у полинезийцев, повязках наддавали пару. Потом другие банщики, старики, иссушенные, как пергамент, мотая нательными крестиками, с деланным остервенением корежили, давили, терли, пришлепывали Георгия Порфирьевича и Коко, а те – оба могучие, белотелые, мускулистые – мычали, стенали, даже поскуливали от истинно московского банного наслаждения. И мозолики им посрезывали, и цирюльник легкой стопою прибежал, десять лет подвизался в наилучшем куаферном заведении Невиля на Тверской, в доме Парамонова, и чудо-квас им подносили, убродивший, в больших стеклянных кувшинах.